В. Шефнер
14. Закон ящика
Крысиный король уходил из города. Вернее, его уносили крысы на своих спинах. Они под ним сгрудились в тесную массу, в серую, чуть-чуть шевелящуюся площадку,- и он восседал на этой живой платформе. Он был, этот король, с шестнадцатью сросшимися хвостами, с шестнадцатью умными головами - и у всех одинаково тревожное выражение. Он напоминал какой-то не то серый венок, не то шестерню, не то штурвал: в центре - сросшиеся хвосты, от них отходят серые туловища, и шестнадцать пар крысиных умных глаз смотрят по кругу во все стороны. Чуть поодаль от крыс, несущих короля, шли крысы-телохранители, большие отборные корабельные крысы, крысы из столовых и складов. Шли выдающиеся крысы - крысы-крысавцы и крысы-крысавицы. За ними шли обыкновенные домашние. Все двигались очень торопливо, но строго соблюдая
ряды. В них не было ничего противного, и морды у них были не злые, но очень серьезные, сосредоточенные. Уже крысиный король со своей личной охраной свернул с Большого в Первую линию, а они все шли и шли мимо меня, и мне стало грустно и страшно. Казалось бы, радоваться надо, что крысиный король уходит куда-то из города, - а я не радовался. Потом я понял, что я во сне, - и проснулся.
Я встал, умылся. На душе у меня было смутно. Но когда я выпил все молоко из кружки "хочешь видить миня - выпей все до дна", увидел на дне толстую голую тетку, мне стало веселей. "Черт с тобой, крысиный король, - подумал я, - меня не запугаешь! Раз день начался с такого дурацкого сна, значит, все в порядке".
Я давно уже заметил и принял к сведению, что если что-нибудь начинается с удачи, с хорошей погоды, с хорошего настроения, с веселья, с добрых примет, то потом добра не жди. Удача обернется неудачей, хорошая погода к вечеру обернется моросящим дождем, веселье обернется такой тоской, что хоть плачь, добрые приметы напророчат какую-нибудь дребедень. "Лучше уж пусть хуже будет вначале - зато потом будет лучше. Моя жизнь началась неважно, детство у меня было не очень веселое - значит, в будущем меня ждет счастье,- так втайне думал я.-Да здравствует закон ящика!"
Однажды наш завхоз привез в детдом ящик купленного по дешевке подпорченного мыла. Когда ящик открыли, оттуда пошла такая вонь, что хоть нос затыкай: верхние куски напоминали какую-то слизь, от них несло тухлым салом и еще чем-то совсем уж противным. Мы с отвращением мылись этим мылом и проклинали завхоза. Но чем ближе ко дну ящика - тем мыло ряд за рядом становилось лучше. И когда содержимое ящика было на исходе, мы мылись уже отличным мылом. Я до сих пор помню эти большие куски, белые с синими прожилками, похожие на мрамор. Их резали на кусочки и раздавали нам перед баней. И всем мы были довольны. А ведь ящик могли открыть и с другой стороны, и тогда бы все пошло наоборот, от лучшего к худшему. Нет, пусть уж сперва плохо, а потом хорошо... Мне уже, кажется, начинает везти в жизни, и - согласно закону ящика - в будущем меня ждет безоблачное счастье.
Так размышлял я в то утро. Все мне казалось очень просто. Вечером я ожидал Лелю у входа в кино. Оно помещалось в каменной церкви. Церковь была довольно большая, когда-то богатая; ее построил еще первый владелец Амушевского завода - тот самый, которого потом будто похоронили в
фарфоровом гробу. Сейчас у входа в кинозал висел вылинявший плакат "Добро пожаловать", а пониже - рукописная афиша. Фильм этот я уже видел в Ленинграде. Там шла речь об одном инженере, который чуть было не стал вредителем, но вовремя одумался и исправился через любовь к одной умной и принципиальной журналистке с красивыми ногами, и даже сам потом помогал выявлять вредителей.
Пришла Леля. На ней серый костюмчик с приподнятыми плечами, черный берет, в руках - сумочка.
- Леля, я почему-то думал, что ты не придешь.
- Почему? - спросила она, сделав удивленное лицо.
- Так... Просто не верил.
-А ты верь мне всегда... - не то серьезно, не то шутливо сказала она и
смахнула с моего рукава невидимую мне пушинку.
Мы вошли в церковь, уставленную скамейками, и сели в заднем ряду. Все передние ряды, как это водится в таких провинциальных киношках, заняли ребятишки. Они там возились и галдели. На стенах висели всякие диаграммы и плакаты, а повыше, под куполом, можно было разглядеть ангелов и святых. Вид у них был не очень кроткий. Один ангел стоял наклонясь, с мечом, другой держал копье, третий - хоругвь, на которой было что-то написано золотыми славянскими буквами. Там у них шло какое-то свое небесное совещание. Вернее даже - совещание уже закончилось, они там что-то уже порешили и постановили.
Лампочки погасли. Где-то близко над нами заработал киноаппарат. Над нашими головами протянулся длинный световой брусок, и экран заполыхал ответным пульсирующим светом. Зрители присмирели. Начался киножурнал, старенький, прошлогодний. Сперва показана была стройка, потом новая железная дорога и поезд, идущий по ней, - на движущийся поезд никогда не надоест смотреть. Потом дали иностранную кинохронику.
По шоссе двигалась немецкая пехота. Колонна снята была сбоку, с обочины. Они шагали как бы мимо нас. По-видимому, батальон недавно вышел из боя, у одного солдата виднелась на голове белая повязка, сквозь бинты проступало темное пятно. Каски - у пояса, воротники курток расстегнуты,штыки в ножнах висели на ремнях. Тускло блестели овальные коробки противогазов из рифленого железа. До заключения с Германией договора о ненападении у нас писали, что у немцев все держится на палочной дисциплине, а потом перестали писать о таких вещах. У этих, на экране, палочной дисциплины не чувствовалось. Они шли не спеша, но и не медля, выработанным ходким шагом, шли в строю, но не соблюдая его строго, шли не по-парадному. Шли так, как, наверно, удобнее всего идти в походе. И лица у солдат были не угрюмые и не забитые. Офицер, шагающий сбоку, не подгонял их, он шел, сшибая тросточкой травинки. Вряд ли он лупит этой тросточкой солдат. Нет, тут действовала какая-то другая, непонятная мне дисциплина - не добрая, но и непалочная.
Я взглянул в купол - мерцающий отсвет с экрана скользил по лицам
ангелов, по их оружию, по распахнутым для полета крыльям. Хоругвь с золотыми письменами колыхалась от света, как от ветра. Экран на мгновенье померк, потом пошли новые кадры: пляжный сезон в Копакабане. Красивая смуглая женщина, почти без ничего, бежала по песку к океану.
Затем начался художественный фильм. Мы досмотрели его до середины, и тут я сказал Леле:
- Сейчас будет пожар, а после пожара уже совсем не интересно.
- Нет, еще собака будет, - ответила Леля.
- Ты, значит, тоже эту картину уже смотрела?
- Смотрела. А что?
- Так. Значит, ты очень любишь кино?
- Нет, не очень люблю кино. Только я об этом никому еще не говорила.
Никто об этом не знает. Вот что: я люблю валяться на диване и читать.
- Я тоже люблю читать. Только дивана у нас в комнате нет... Знаешь,
Костя как-то сказал, что в будущем хожденье в кино будет считаться признаком умственной отсталости. Я ему говорю: "А Чарли Чаплин, а "Чапаев"?" -- а он: "Эти "ч" - случайные жемчужины в большой куче "г".
- Ну, это уж очень...- поежилась Леля.- Но раз человек так думает -
пусть он так и говорит. Он умный, Костя твой?
- Поумнее меня, - признался я.-- И даже умнее Володьки, хоть
Володька и стихи пишет... Но Косте не везет. Он несколько раз пробовал начать прозрачную жизнь, но ничего не получается.
- А какую это прозрачную жизнь? - спросила Леля.
- Ну, такую правильную жизнь, прозрачную, безо всяких ошибок.
- Пожар начался, - тихо сказала Леля. - Смотри свой пожар.
- Знаешь что? - предложил я.- Погасят его - и давай смоемся. Или
подождем твоей собаки?
- Можно, пожалуй, и не ждать... А ты любишь собак?
- Не знаю. Если по-честному - мне больше нравятся кошки. В них
никакого холуйства нет, что хотят, то и делают. От собак я добра не видел, они меня только кусали. Собака хороша, если она твоя. А кошка хороша, если даже чужая или вообще ничья.
- Пожар погасили,- сказала Леля.
- Ну, давай просачиваться. - Я взял ее руку, и мы бочком, тихо-тихо
вышли из ряда, на цыпочках дошли до тяжелых церковных дверей и очутились на паперти.
В темной реке отражались звезды, они были воткнуты в нее, как булавочки. На плотном береговом песке, возле старых дуплистых ив, чернели следы костров. Поперек ручейка, впадающего в реку, мальчишки укрепили камнями доску; под ивовыми ветвями, в зеленой темноте, вода, спадающая с этой плотинки, была гладка, черна и плавно изогнута, как крышка рояля. Она звенела тихо и однотонно. Здесь у реки, в этом ночном мире, Леля казалась маленькой, хрупкой - прямо девчонка, а не взрослая девушка. В ней было что-то беззащитное.
- Тебе холодно или просто ты задумалась? - спросил я.
- Немножечко холодно, - ответила она. - И задумалась.
- На тебе мою куртку, мне совсем не холодно. - Я снял вельветовую
куртку и накинул ей на плечи. - Теперь теплее?
- Теплее.
- А о чем ты думаешь, Леля?
- Эти солдаты в кино... Как, по-твоему, может быть война? У меня ведь брат в армии. Должны были отпустить, а задержали.
- Не думай ты об этом. Ну кто на нас полезет! Вот в Норвегию они
влезли, так ведь там всего три миллиона населения, меньше, чем в Ленинграде. А у французской границы они стоят, им ее слабо перейти. А мы-то не Франция какая-нибудь. Пусть о войне Володька думает, он помешан на этом деле.
- А ты не думаешь?
- Тоже иногда думаю. Если начнется - пойду в армию. У меня отсрочка,
но тут ее снимут. Да я и сам пойду, снимут или не снимут. Ведь у нас особое дело: нас государство вырастило. Без него бы мы скапутились под забором. Мы должны идти на войну в первую очередь, а то это будет уже неблагодарность... А я тебе не говорил, почему у меня отсрочка?
- Нет. Кажется, не говорил.
- У меня в детстве был туберкулез. Вернее, не в детстве, а когда мне
было пятнадцать лет. Меня даже на два месяца в санаторий отправляли. Потом все прошло, но рубцы какие-то остались - вот и отсрочку все время дают... Тебе не противно с бывшим туберкулезником под ручку ходить?
- А тебе не стыдно это спрашивать? - строго сказала Леля. - Какой
ты...
- Ну прости... Тогда я тебе еще одну вещь скажу. Ты, наверно, думаешь,
что я в институте учусь, а я всего-навсего в техникуме.
- Хорошо, что ты мне сказал. Я и сама уже догадывалась.
- А как ты догадывалась? По умственному уровню?
- Нет-нет-нет, не по умственному. Просто немножко догадывалась... Но
мне все равно, где ты учишься.
- Все равно? - разочарованно переспросил я.
- Да, все равно. Но не так все равно, как ты думаешь.
- А как?
- Где бы человек ни учился, я к нему одинаково отношусь... Ой, тут
топко!
- Дальше опять сухо будет, - сказал я. - Давай я тебя перенесу.
Перенести?
Она ничего не ответила. Я перенес ее через топкое место. Нести было совсем легко.
- Ноги, наверно, промочил? - спросила она.
- Чуть-чуть... Леля, давай поедем на это... как его, Пятницкое
кладбище, за сиренью, когда она цвести будет. Я у своих хозяев лодку выпрошу. Они дадут.
- Придется у тети отпрашиваться, - ответила Леля. - Она что-то
коситься на меня начала. Вчера спросила, действительно ли ты из детдомовцев. Тут все быстро разносится... все о каждом знают.
- А ты что ей сказала?
- Сказала: ну и что ж, он же не виноват, что он был в детдоме.
- А она недовольна?
- Да, немножко. Она думает, что из детдома все... ну, испорченные, что
ли... Что там девчонки такие... Она мне два раза говорила: "Девушка должна беречь себя, особенно в наш век". - Почему особенно в наш век?
- Ну, этого уж я не знаю. - Леля тихо засмеялась.- Так она сказала...
Пойдем обратно, пора домой.
- Поверху пойдем или опять низом? -- спросил я.
- Давай опять низом.
15. Один день
Ночью мне не спалось. Я лежал с открытыми глазами, ни о чем не думая; это была счастливая бессонница. Бессловесное ощущение радости не давало мне уснуть. Когда я пытался думать о будущем, то никакой ясной картины не получалось, а просто голова начинала кружиться от счастья. Так если в ясную звездную ночь лечь спиной на подоконник, и смотреть на звезды, и думать: вот за этими звездами - еще звезды, а за теми - еще, и вообще им нет конца, то голова идет кругом, и чувствуешь, что этак и с ума недолго сойти.
А что такого вчера случилось? Когда я проводил Лелю до палисадника, она сказала, что, может быть, скоро вернется в Ленинград.
- Я по тебе скучать буду, - признался я.
- Я тоже по тебе скучать буду,- негромко сказала она. - Ты мне пиши,
а когда вернешься в город - заходи. Да?
Вот и весь разговор, и из-за него мне не спалось. Но когда я поднялся с постели и умылся, то почувствовал себя бодрым, собранным, будто крепко спал всю ночь.
Хозяев в то утро дома не было, и я отыскал в кухне горячий чайник, накрытый полотенцем и ватником, принес его в большую комнату и стал не спеша завтракать. Буфет был открыт, шкаф с вещами не заперт. Меня с первого дня моего приезда сюда трогала эта доверчивость хозяев ко мне, незнакомому человеку. Но и пугала слегка: а вдруг что-нибудь пропадет - и подумают на меня?
Сегодня меня ничто не тревожило, а все только радовало. Правда, в местной районной газете, лежавшей на столе, были известия не слишком-то приятные. Там, на последней полосе, под заметками "Обуздать завмага Кривулина!" и "Порядок в Хмелевской бане будет наведен", шли коротенькие сообщения из-за рубежа под рубрикой "В последний час": "Германские войска пересекли границы Голландии, Бельгии и Люксембурга".
Я подошел к громкоговорителю, включил его. Из плоской черно-картонной тарелки репродуктора послышалась негромкая приятная музыка. Потом запел детский хор. Потом начались последние известия. Сперва дикторша сообщила об отставке Чемберлена. Ее сменил диктор и передал военную сводку: германские войска с боями продвигаются вперед, массированно применяя танки и выбрасывая парашютные десанты... Дороги забиты беженцами... Есть основания полагать,что в Европе начался новый этап войны.
Я подумал: "Вот Володька все время твердит, что нам придется воевать, а война уходит от нас. Гитлер двигается на запад. Но почему немцы так сильны? Солдаты Гитлера смелые - в этом им не откажешь. Но почему они смелые? Ведь они воюют за плохое дело, они фашисты. Разве можно быть смелым, воюя за плохое дело? Видно", можно. Они хорошо воюют за свое плохое дело, а другие плохо воюют за свое хорошее..."
Смену мне надо было заступать в четыре часа, и я пошел бродить по поселку. Стоял неяркий майский день.
Между землей и небом висела серая дымка, не предвещающая дождя. Сквозь дымку лился ровный, неслепящий свет, и в этом свете все казалось ясным, подчеркнутым. Я прошел мимо каменной двухэтажной школы, оттуда слышался нарастающий гул - начиналась перемена. Распахнулись двери, и на утоптанную физкультурную площадку, как выстреленные из пушки, вырвались первоклассники - мальчишки и девчонки одновременно. Потом начали выбегать и выходить ребята из старших классов. А уж потом довольно степенно вышли девчонки-старшеклассницы. Обычный школьный день...
А вот и шоссе, ведущее к переправе. "Дороги забиты беженцами",-- вспомнил я слова диктора. Шоссе было пустынно, оно свободно уходило вдаль, вклинивалось в сосновый бор и терялось в нем. Я повернул обратно в поселок, зашел на почту. Там меня ждало письмо, оно было от Кости.
"Привет, убогий пасынок природы!
Из твоего длинного послания я понял, что ты там не столько работаешь, сколько шатаешься по библиотекам. Но, судя по твоему письму, близость к книгам ума тебе не прибавила. У нас предвидятся перемены. Слушай странное известие: самодур Шкиля мотается за какими-то справками и документами и признался, что хочет поступать в военное училище! Подозреваю, что это так на него повлияла смерть Гришки и он хочет "пополнить ряды", хотя из него такой же военный, как из тебя Кант или Гегель. Подозреваю, что его могут принять, так как здоровье у него нормальное, а экзамены он сдаст, наверно, легко. А что кропает стишки, то это не позор, а несчастье, да и мало кто знает об этом его недостатке.
На днях ко мне подошла Люсенда и просила передать тебе привет. Ходит опасный слух, что в нашем доме хотят восстановить паровое отопление. Плачь, мое сердце, плачь! Если будет паровое отопление, то в техникуме пронюхают сразу и отпадут дровяные денежки.
С винно-плодоягодным приветом,
твой друг Константин I".
Вот примерно такое письмо было от Кости. Я удивился решению Володьки, и в то же время мне вдруг показалось, что чего-то этакого от него и следовало ожидать. И грех его отговаривать. Да и не отговоришь. Именно в неожиданности и странности этого Володькиного решения было нечто такое, что придавало ему неопровержимость и неоспоримость.
Мне почему-то стало жалко Володьку, да и себя немного. Я вспомнил,
каким заявился Володька в детдом,- тощим, голодным. Он бежал из какого-то
дрянного детдома на юге, долго бродяжничал, кусочничал, чуть ли не из помоек питался - и первое время его было не накормить. Он и от природы прожорливый, а тут еще наголодался. Потом, когда Шкиля отъелся, аппетит у него мало уменьшился, но появилась какая-то дурацкая брезгливость и придирчивость к еде. Он стал выедать из хлебной пайки только мякиш, не мог есть супа, если тот со дна кастрюли; в биточках ему чудились какие-то волосы. Потом эти причуды у него прошли, и только навсегда осталась привычка не есть хлебных корок. И сразу же он стал хорошо учиться, хоть особых усилий к этому не прилагал, и был парнем своим, своим в доску. Теперь в техникуме даже математика ему отлично дается, хоть он и стихи пишет, а ведь говорят, что одно исключает другое. Конечно, экзамены в это самое военное училище он сдаст - и прощай Шкиля. Останется нас в комнате двое.
В этот день мне никого не надо было сменять - я начинал обжиг. Придя в цех ровно к четырем, я направился к конторке - там уже висело расписание работы мазутного горна номер пять на пятнадцатое мая 1940 года: зажечь в семнадцать ноль-ноль, прокурка два часа, переход на паровые форсунки в девятнадцать ноль-ноль... Подойдя к своему горну, я натаскал к топкам дров, зарядил все шесть топок. В цеху было безлюдно - бригада, загружавшая горн, уже ушла. Оглянувшись по сторонам, я взял слегка поломанный ящик, из тех, что употребляются для укладки обожженного фарфора, и доломал его, шмякнув о цементный пол. Делать это запрещалось, но все кочегары так делали, а где же иначе возьмешь растопку... Добавив к дровам в топках ломаных досок, расположив их с таким расчетом, чтобы они быстро загорались, я взял одну несломанную узкую доску, надел на ее конец рваную старую рукавицу и обмотал проволокой, оставшейся от крепления ящика; теперь у меня был факел. Потом пошел в каморку слесаря, взял там ведро с керосином. Возвратясь к горну, я сунул факел в ведро и немного подождал, пока рукавица пропитается керосином. Потом зажег этот факел и, подбежав с ним к ближайшей
топке, поджег растопку. Так по кругу я обежал все шесть топок. Затем, уже не торопясь, пошел я к конторке, в конец цеха, позвонил по телефону в заводскуюпожарную часть.
- Пятый горн зажжен, - доложил я дежурному пожарнику.
Выйдя из конторки, я на минуту задержался возле дровяного горна и присел на высокий длинный стол, укрепленный на железных консолях вдоль стены цеха. Здесь уже сидел Степанов и рядом с ним молодой кочегар Шубеков. Они сидели молча. На стене конторки мирно тикали ходики, на циферблате их была изображена белка, щелкающая орешки. И дрова в топках щелкали, потрескивали, будто там поселилась целая стая огненно-рыжих белок. Все было как обычно. Только на карте Европы, на карте военных действий, пришпиленной к стене конторки, кое-что изменилось. Флажки, изображающие германскую армию, пришли в движение, продвинулись на запад. Они были воткнуты уже в Голландию, в Бельгию. В кружок с надписью "Роттердам" вчера впилась булавочка с немецким флажком. И даже во Франции, за рубчиками линии Мажино, появились первые германские флажки - там высадились парашютисты.
- Прокурочку делаешь ? - спросил Степанов. - Мы тоже прокуриваемся.
Кочегар на прокурке - что жених на прогулке... А я тут со штрафованным
работаю, - Степанов кивнул на напарника. - Прикрепили ко мне штрафованного
для исправления, - он усмехнулся, глянул на ходики и приказал Шубекову: -
А ну, штрафованный, подкинь-ка по три палки во все четыре... А ты бы к горну своему шел, - обратился он ко мне. - Злыднев проверить зайдет, а тебя на рабочем месте нет. Распустились, голубчики!
Сдерживая смех, зашагал я к своему горну. Там я начал хохотать, вспомнив эту дурацкую историю с Шубековым. Дело в том, что цеховой душ, расположенный за четвертым горном, кроме главного входа, имел второй вход, заколоченный. Эта заколоченная дверь выходила в глухой закуток за горном, куда никто не заходил и где лежали дрова. Шубеков проделал в заделанной двери порядочную дырку, и, когда девушки с мялок и молодые глазуровщицы приходили в душ, он подглядывал за ними. Однажды он через отверстие в двери бросил в одну из моющихся кусочек шамота, и в душевой поднялся страшный визг. Девушки нажаловались начальству, дыру в двери законопатили, а виновника происшествия тогда так и не нашли. Но Шубеков попался на Егорушке.
Печник Егорушка - а ему было уже за сорок - очень любил рассказывать о своей мужской силе. Когда он, отдыхая, сидел где-нибудь в дальнем уголке цеха - а отдыхать он любил, - вокруг него всегда сбивался кружок слушателей. Конечно, только мужчин, потому что Егорушка рассказывал о своих любовных победах. Стоило его подначить - и он такое начинал плести, что одни смеялись, а другие отплевывались. И вот не так давно, когда Егорушка пошел мыться в душ, Шубеков не поленился сбегать на заводской двор, срезал там лозину, не поленился сходить к паропроводчикам и густо намазать конец прута суриком. Быстро выбив шпаклевку из старой дырки в двери душевой, он увидел Егорушку. Тот боком к нему стоял под душем и мыл голову. Шубеков всунул прут в дверь, размахнулся и хлестнул Егорушку пониже живота. Тот с воплем выскочил из-под душа в чем мать родила, пробежал по коридорчику, выбежал в цех и понесся по нему, крича: "Кровь! Убили! Убили!" В цеху шла разгрузка горна, на установке необожженного фарфора в капсюля работало немало женщин. Егорушка с криками ужаса пронесся среди них, опрокидывая по
пути обичайки с сырым фарфором, выбежал на заводской двор. Там, при ясном
свете, он очухался, разглядел, что на нем не кровь, а сурик, и стыдливо
потрусил обратно в цех, в душ - одеваться. Жаловаться на это дело он не
стал, но начальству и так стало все известно, и оно быстро дозналось, кто виновник этого происшествия. Шубекова хотели не то судить, не то просто гнать с работы, но потом дело ограничилось вычетом за преднамеренную порчу двери, а Степанов взял его на исправление под свою личную ответственность.
Пока я вспоминал это событие, одна из топок погасла. Я снова разжег ее, и в этот момент подошел Злыднев. Старик любил нагрянуть в неурочное время, проверить, все ли в порядке. Он был самым старым из ИТР и по стажу, и по возрасту. В фарфоре он прямо души не чаял, все на свете сводил к фарфору.
- Как идет прокурка? - спросил он.
- Нормально, Алексей Андреевич,- ответил я.
- Привыкаете к нашему фарфоровому захолустью?
- Привыкаю, - ответил я.- Не такое уж здесь и захолустье. И кино не
хуже, чем и городе, - польстил я старику.
- То-то вы вчера из этого кино, которое не хуже, чем в городе, посреди
сеанса ушли, - усмехнулся Злыднев.- Учтите, здесь каждый у каждого на
виду... А эта Оля Богданова - очаровательная девушка, дай бог, чтобы ей
порядочный человек достался, - неожиданно закончил он.
-- А порядочных людей на свете разве меньше, чем непорядочных? - с
некоторым вызовом спросил я.
- А бог его знает, кого больше, порядочных или непорядочных, -
проговорил Злыднев. - Вот до седых волос дожил, а на такой вопрос ответить
не могу... Вы еще что-то хотели спросить?
- Алексей Андреевич, а правда, что первый хозяин этого завода
похоронен в фарфоровом гробу? - подбросил я старику интересный вопрос.
- Басня это, батенька, и технологическая чушь. Фарфор не любит ни
больших плоскостей, ни углов. Гроб можно отформовать или отлить, но он не выдержит заданной конфигурации при обжиге, на каком осторожном режиме этот обжиг ни веди. Фарфор не для гробов, фарфор - для живых. Это материал будущего. - И, довольный, что дорвался до свежего слушателя, Злыднев завел свой вечный разговор о том, что металлы поддаются коррозии, дерево гниет, камень разрушается под воздействием атмосферных агентов, стекло хрупко и лишь фарфор - материал идеальный, и область его применения все время расширяется. Взять хотя бы электроизоляционный фарфор...
- Вот электрофарфор я уважаю, - перебил я Злыднева. - А все эти
чашечки да сервизики - это все буржуазная отрыжка. Мне все равно, из чего
чай пить - из фарфоровой чашки или из жестяной кружки.
- Это вы, батенька, по молодости лет, - возразил Злыднев. - Конечно,
некоторые навели на фарфор этакий эстетический туман... мол, фарфор - это изящный, хрупкий материал, и место ему только в гостиной на горке. Но разве в этом суть фарфора! Он нужен и для чашек, и для масляных выключателей, а суть его в том, что это прочный, вечный материал, и притом рожденный не природой, а созданный человеком.
Высказав эти истины, Злыднев отправился дальше, а я приступил к переходу на паровые форсунки. Я подошел к стене, на которой, как стволы странных, гладких лоснящеся-черных деревьев, переплетались толстые паровые и мазутные трубопроводы. От них к горну, как ветки, отходили тонкие трубы. Латунные вентиля, как желтые блестящие цветы, торчали из черных переплетении. Когда я открыл большой, окрашенный в тревожный красный цвет главный паровой вентиль, белый круглый глаз манометра ожил: стрелка задергалась, задрожала, метнулась туда-сюда и остановилась на трех атмосферах. Затем я отвернул до отказа вентиль мазутной трубы и, надвинув на глаза очки-консервы, побежал к топкам.
Вскоре шесть рапир белого огня стали вонзаться в решетки из тугоплавкого кирпича. Но горн еще не прогрелся, и иногда какая-нибудь из топок "садилась", гасла. Тогда я подходил к ней и, наклонясь, надвинув кепку на лоб, на секунду перекрывал мазутный вентилек, а затем вновь отвертывал его. Раздавался глухой взрыв, из топки в лицо ударяла волна дымной гари, огонь снова вспыхивал. За час я наладил ход горна. Теперь все форсунки горели как одна. Они гудели оглушающе монотонно и жадно всасывали воздух из помещения. В свете пламени было видно, как пылинки, взвешенные в воздухе, неровно, толчками, будто сопротивляясь невидимой и непонятной им силе, плывут к топкам и исчезают в огне.
Я присел отдохнуть на табурет, снял кепку - ободок ее намок от пота, развязал шнурки защитных очков. Закурив, я стал вспоминать, как вчера провожал Лелю до ее палисадника. "И я по тебе буду скучать", - именно так она и .сказала, я не ослышался. Мне стало неловко за свое счастье. В мире происходит что-то неладное, все кругом меняется, где-то там дороги забиты беженцами, Володька уходит в военное училище, - а ко мне подходит счастье... И вдруг мне показалось, что слишком уж хорошо все идет у меня в жизни последнее время. Слишком хорошо идет, чтобы хорошо кончиться. Не к добру такое везенье. Хоть бы какое-нибудь мелкое несчастье у меня произошло, хоть какая-нибудь неудача - тогда бы главное счастье было бы тверже.
Внезапно кто-то положил мне руку на плечо. Я вздрогнул, обернулся. Это подошел дежурный пожарный. Из-за рева форсунок я не расслышал его шагов.
- Чего ты? - удивленно спросил я его.
- Думал, ты задремал! - закричал мне в ухо дежурный. - Сидишь - не
шевелишься.
- Задремлешь тут! - крикнул я в ответ.- Как? Все в порядке?
- Чего "как"? Все нормально, - ответил он и пошел дальше. А я-то
понадеялся, что он к чему-нибудь придерется, что хоть какая-нибудь мелкая неприятность случится.
Я встал, обошел топки, прибавил огня. Потом начал оттаскивать от горна поленья к стене - они были уже не нужны, я припас их многовато. Я еще раз закурил и сунул свой жестяной портсигар в левый нашивной карман комбинезона, где была прожжена большая дыра. Портсигар с глухим стуком упал на пол. Я не подобрал его, сделав сам для себя вид, будто ничего не заметил. Перетаскивая очередное метровое полено, я, будто невзначай, всей тяжестью опустил его торцом на портсигар. Теперь он никуда не годился. "Вот невезенье-то!" – с фальшивым сожаленьем сказал я, поднимая с пола сплющенную жестяную коробочку и доставая из нее помятые, поломанные папиросы "Ракета".
Хоть какое-то несчастье да случилось. Теперь я, посвистывая, ходил около своих топок.
(продолжение следует)