Сарбала – Reise in die Erinnerung №2 (31.05.2016)


(Автобиографическая повесть-воспоминание)

Роберт Вебер

 

***

 

В совхозном общежитии было душно. Спал я плохо. Утром встали рано. В доме не было ни капли воды.

— Не унывать! — успокоил нас вошедший на кухню пожилой человек с лицом Бальзака.— Вода будет через полчаса.

— А вы кто, комендант?

— Разве похож? Нет, я тоже здесь гость. Просто через полчаса все сельские жители уйдут на работу. А сейчас они вовсю поливают свои огороды. Ведь кругом степь. Откуда вы, если не секрет?

— Мы газетчики из Москвы. А вы?

— Я — музыкант. Из Новосибирской филармонии. Здесь, в совхозе, есть свой духовой оркестр. Хотят подготовить что-нибудь из классики. А дирижера нет… На случай, если зайдете в Дом пионеров, меня зовут Модест Петрович.

Через полчаса кран закашлял. Мы побрились и пошли в столовую.

— Жаль, сейчас не учебное время, — посетовал за завтраком Алекс. — Я бы смог сделать несколько детских снимков. Их охотно принимают в любой газете.

 

***

 

Очень давно, на одном из поэтических семинаров в Берлине, я прочитал отрывки из поэмы «Цветы у памятника» , написанной на немецком языке. Надо бы перевести их на русский. Но тема уж больно щекотливая — к чему приводят драки двоюродных братьев. А если стихи еще и рифмованные! Поэтому приведу лишь подстрочник:

«Город наш находился под Москвой. Я был еще маленьким мальчиком. В большом нашем дворе окна вечерами становились все темнее и темнее. В три года я видел по ночам с балкона, как вспыхивали воздушные бои над Москвой. Сквозь осеннюю сырую погоду монотонно жужжал небесный рейх. Он жужжал ранним утром, жужжал поздним вечером. Я боялся засыпать. У меня тогда был коврик над кроватью с пальмами, аистами и обезьянами. Мне хотелось туда, в тот счастливый мир, где все плясали и смеялись, где ни одной бомбы не падало с неба и не стреляли пушки.

Мама! Где ты? Слушай! — Опять палят винтовки … Наверно, не из добрых был аист, который принес меня сюда. Когда закончится война? Мама, ты не спишь? Нет? Давай войдем в картинку на ковре и там побродим. Если бы я был обезьяной, то не хотел бы превращаться в человека…»

А вот подстрочник еще одного стихотворения на немецком языке «Детский сад, год 1941-й»: "Небо — гигантский глаз. Солнце — зрачок. Порой небо блестит такой чистотой, будто оно надело хорошо протертые очки. Небо смотрит на землю. Мы вглядываемся в его лазурь. Белла Сергеевна, а что это там вдали? На большую соринку в глазу — ведь, правда, похоже? Воспитательница слегка смущена, на небо смотрит мечтательно, но спустя миг она поймет, что высь сделалась грозной. И раздастся протяжный крик: «Дети! На землю ло-жись!» Этот крик я слышу порой и сейчас… О Боже мой! Конечно же, страшно нам, малышам. Как сахарные крошки на марципане, вжались в траву двадцать пять панамок. Над нами проносится смерть. Как слиться с землей? Летчик сверкает очками. На хвосте самолета — свастика. Рев мотора заглушает биение сердец. Веки и кулачки сжаты. Но что понимает война? Непорядок на белом свете. Может, у неба разбились очки? Ветер застыл. Солнце ослепло. Больше играть нельзя. Лишь порой недалеко от детского сада мертвый шелест тонких березок. Но он снова вернулся — хитрый воздушный пират. Швырнул три первых бомбы на наш крохотный городок. Вспоминать, что было потом, совсем тяжко. «Прощай, малышня!» — сказал детский врач и ушел на фронт. И солнце зашло. В мире стало темно, как под вороньим крылом. Небо по-прежнему подобно гигантскому глазу, но его зрачки стали бомбами. Небо перестало быть чистым. Синева нарядилась во вражьи очки.

Бог троицу любит. Вот еще один подстрочник. Это стихотворение о том, как в самом начале войны я заболел крупозным воспалением легких. Как умирал и как меня спасли. Стих называется «Брянское сердце»:

В неделе было шесть дождливых дней. Потом сквозь дождь пробился солнечный луч. Шестеро мужчин понесли солдата из госпиталя к могиле. Я знал этого солдата из танкового отряда, что расположился в августе возле вокзала. В сентябре он подшучивал над «куклой» — забинтованной рукой на груди. После пополнения танковый отряд ушел на фронт. Солдат обозлился на врачей: «Заметьте, я никогда не филонил. Мне что теперь — коптить небо у кратера мирового пожара? В постели умирать не хочу. Хочу бить фашистов под моим родным Брянском!» У него была раздроблена рука и ослеп левый глаз. А я лежал в госпитале с воспалением легких: простудился на сквозняке в бане. За дверью кто-то сказал родителям: «Ничего не поделаешь. Мальчик постепенно зачахнет. Спасти его может только пенициллин, это новое средство». Мама бросилась на колени перед врачом. Врач ворчал: «У меня нет даже муки. У меня приказ: давать новое лекарство только раненым». А я уже не мог ни пить, ни есть. Я судорожно глотал воздух. Я почти умер. И тут брянский мужик сказал: «Мне уже лучше. Доктор, отдайте мой порошок вот этому малышу!» В неделе было шесть дождливых дней. На седьмой день пробился солнечный луч. Я видел, как шестеро мужчин несли солдата к могиле. И память об этом не дает мне покоя. Порой я чувствую, как слева в моей груди бьется брянское сердце.

 

* * *

 

В начале 1942 года война забросила наших бабушку и дедушку с Волги в маленькую сибирскую деревню Сарбала

 Роберт Вебер – Robert Weber

Вскоре после этого приехали туда и мы, восемь их внуков, из разных городов и сел страны. Старшему из нас, моему двоюродному брату Вениамину, исполнилось в ту зиму двенадцать. Жили мы в старом доме. Его хозяйка в конце первого года войны за один месяц получила три похоронки, вскоре слегла и умерла. Колхоз «Победа» отдал дом дедушке как участнику и турецкой, и гражданской войны.

Спали мы вместе на длинных нарах под одним огромным, пестро залатанным, как карта мира, одеялом: так было теплее. Только у дедушки была своя комната. Во время гражданской войны, под Царицыном, ему прострелили легкое. Дедушка заболел туберкулезом. И все время боялся заразить нас, детей, ослабевших от голода.

Дедушка работал в колхозе сторожем овощехранилища. Мы испытывали настоящий голод. Три ложки картофельного пюре — это был наш обед. Мы делали в пюре маленькие ямки и ждали, пока бабушка капнет в них из чайной ложечки подсолнечного масла. Каждый радовался, если дрожащая рука проливала чуть больше положенного. Иногда бабушка пекла вкуснейшие оладьи из толченых картофельных очисток.

Надо сказать, что нам повезло. В Сарбале было очень много украинцев, «хохлов» из Западной Украины. Их выселили в Сибирь еще в тридцатые годы. «За кулацкие дела» — они были чуть богаче, чем все остальные. Порой они, собравшись где-нибудь на дому, крыли матом красную власть. Так что мы, слава Богу, в общем-то не испытали на себе то, что называется национальной ненавистью. Бабушка с дедушкой были верующими. Над нарами висело двустишие, вышитое на белом холсте готическими буквами:

 

Даже в ночи глубокой

не дремлет Божье око.

 

Мы, внуки, тоже верили в доброго боженьку. Может быть, так было даже лучше в той «ночи глубокой», в те безрадостные годы. Перед сном мы бормотали хором молитву: «пусть Господь Бог сделает так, чтобы война кончилась, и наши мамы и папы вернулись бы домой с трудового фронта».

Единственной немецкой книгой, которую бабушка сумела взять с собой в Сибирь, была Библия, на титульном листе которой какой-то наш прадедушка написал: «Дети и внуки, не забывайте: мы родом из Австрии». Бабушка не хотела, чтобы внуки в новом русском окружении забыли немецкий язык. Поэтому каждый вечер читала нам вслух из Библии:

«И семь Ангелов, имеющие семь труб, приготовились трубить. Первый Ангел вострубил, и сделались град и огонь, смешанные с кровью, и пали на Землю; и третья часть Земли сгорела, часть деревьев сгорела, и вся трава зеленая сгорела… В те дни люди будут искать смерти, но не найдут ее; пожелают умереть, но смерть убежит от них… И увидел я иное знамение на небе, великое и чудное, — семь Ангелов, имеющих семь последних язв, которыми оканчивалась ярость Божия».

«Ярость Божия», однако, все не оканчивалась. Тем не менее летом жить стало полегче. Утром мы бежали к речке Сарбалинке, снимали майки и ловили ими мальков. Затем подвешивали над огнем старое помятое ведро. И таскали из него самодельными ложками разваренную рыбную кашицу. Один раз ели даже настоящее жаркое из мяса. Врач порекомендовал дедушке принимать каждый день топленый собачий жир. Опыт показывает, сказал он, что это полезно для легких. Бабушка купила старую дворняжку. Мы еще спали, когда пришел глухонемой Клим, чтобы убить собаку и содрать с трупа шкуру. В обед был пир горой! Мы, дети, наелись до отвала. Бабушка плакала в краешек передника. На печке еще варился суп из крапивы с костями. Но это уже — на завтрашний день. Из собачьей шкуры получились две хорошие шапки.

 

* * *

 

Иногда казалось, что Сарбала живет обычной мирной жизнью. Не свистели пули над головой. Не рушились дома. Война была далеко. За пять тысяч километров от нас.

И трудовой фронт был далеко. На Севере, где, как писал папа, «только дядя Коми в оленьей упряжке ездит взад и вперед по тундре». К папиному письму всегда прилагались забавные рисунки Павла Петровича Тумма. До войны он был капитаном дальнего плавания, а когда плавал, любил рисовать. Теперь ему нравилось рисовать оленьи состязания. Веселый народ — эти коми. Что бы вокруг ни происходило — они хохочут. Вот уж и солнце над тундрой погасло — а они покатываются со смеху. В каждое письмо обязательно был вложен маленький пакетик с порошком от глистов.

Письма приходили редко. Однажды мне приснилось, будто они летят по небу, словно голуби. А летят они так долго потому, что снег все время падает большими хлопьями и часто бывают бури.

У нас в Сибири тоже много снега, писал я папе. Мы выкопали в снегу на огороде пещеру и играем там. Даже в мороз в ней тепло. А когда растает снег и зацветут деревья, война кончится, и мы все поедем к тебе, папочка!

Дедушка, писал я, бросил наконец курить. А то прошлой осенью хотел поднять большую тыкву. После этого начал кашлять кровью. И теперь вот уже не дымит. Папочка, спасибо тебе за леденцы. Мы подарили их дедушке. Они у него в коробке под подушкой. Он может сосать один леденец целый час.

Мы тоже пробовали делать, как он. Но у нас не получается. Дедушка почти ничего не ест. Говорит, что у него нет аппетита.

А вот мы все время хотели есть. Об этом я, правда, не написал папе. Но иногда мы все-таки могли неплохо поесть — на кладбище: поминая умерших, люди были щедрыми. Вся детвора бежала утром туда в надежде на кусочек домашней колбасы, вареное яйцо или маринованное яблоко. Конечно, на кладбище было не очень весело. Женщины причитали, выли в голос. Но мы постепенно к этому привыкли — ведь это была наша жизнь, а о том, что она может быть иной, мы просто не догадывались.

 

* * *

 

Ох, уж этот Некрасов! Не тот, что написал «Кому на Руси жить хорошо», а тот, который завалился, когда она приехала, к маме — пошить ему кепочку надо с большим белым козырьком. Чтобы под «белым аэродромом» от солнца прятаться. Это был коварный тип. Сразу заявил: мне пошьешь, Миля, бесплатно. А то ведь можно кое-куда сходить и кое-что шепнуть.

Скажем, в Сарбале открылась подпольная пошивочная мастерская. Шьют там по ночам, торгуют средь бела дня. Мама сшила ему кепочку. А козырек натянула ему на нос: «Ах, ты — дезертир. Прикрылся плохим зрением. Что надо, ты видишь!» — «Ты что, Миля, сдурела? Смотри, какой у меня теперь нос красный!» —

«А ты сходи в сельсовет, возьми там в библиотеке стихи своего однофамильца. Найди поэму «Мороз, Красный нос» и вот эти слова:

Без мелу всю выбелю рожу,

А нос запылает огнем,

И бороду так приморожу

К вожжам — хоть руби топором!

Так что моя мама после «Северолага», когда надо, уже могла за себя постоять. Сексотам — но пасаран! Иногда я невольно задумываюсь: мама нашла какой-то способ повидаться с папой и забеременеть в условиях войны и трудового фронта. Конечно же, она проявила мужество — ей надо было выйти из трудармии и спасти своих детей в Сибири.

 

* * *

 

Верным и умным помощником деревенского пастуха Макара был большой старый пес-волкодав. Тогда, в военное время, на стадо нападали и рысь, и волки, и лисы. Но Адольф — так, к несчастью, звали собаку — всегда был начеку. Волкодав никогда не трогал людей. Напротив, он искал человеческой близости. И отвел от селян немало бед. Однажды вытащил пятилетнюю девочку из полыньи. В другой раз перегрыз горло лисе, прокравшейся в колхозный курятник. У всех был на памяти случай, когда Адольф спас от трех волков обоз с телятами и свиньями: их везли в район на сдачу.

Адольфа доставили к ветеринару всего искусанного, истекающего кровью. У врача дома ничего не было, кроме стрептоцида. Он щедро пересыпал собаку этим порошком. На третий день волкодав открыл глаза.

Потом начал зализывать раны. Однако после той схватки движения его стали вялыми, взгляд помрачнел. Оранжевая шерсть, прежде блестевшая, посерела и разлохматилась. Теперь он даже не вилял хвостом, когда Макар ставил перед ним миску супа.

Пастух любил собаку без памяти. Мы же, дети, боялись угрюмого пса. Вечером, когда стадо возвращалось домой, мы бросали в старого волкодава через забор камни. И даже после того, как пастух огрел Борьку Гринёва кнутом, не перестали бомбардировать собаку. Ее невозмутимость раздражала нас. Мы были дети войны. Маленькие частички большой беды. Мы были несчастливы и оттого подчас жестоки.

Казалось, собака понимает, как плохо людям. Она же видела, как они исхудали, и никогда не защищалась от нас.

Мы же становились все более дерзкими. Теперь уже бросали камни в Адольфа изблизи и кричали:

— По Адольфу Гитлеру — огонь! Вот тебе, сволочь! Раз! Еще раз! Еще раз — огонь! Гитлеру — капут!

Это повторялось изо дня в день и превратилось в злую игру. Пес очень страдал, выл ночью протяжно, тоскливо, жалобно.

И однажды случилось непоправимое. Вадька Горин ткнул в него самодельной пикой. Тот в ответ укусил мальчика в ногу. Вадькина мать выбежала на улицу с кочергой, замахнулась, чтобы ударить пса. Но Адольф опередил ее. Он бросился на женщину и впился ей в шею. Кровь брызнула струей. Мощные зубы перекусили сонную артерию. Вадькина мать умерла в тот же день. Макар плакал, когда вел своего верного друга в сад, чтобы там его пристрелить.

 

***

 

В те уборочные дни директор совхоза «Майский» и главный агроном Павел Гурзо были так заняты, что побеседовать с нами смогли только на третий день после нашего приезда. Мы встали с рассветом, чтобы не опоздать: члены правления собирались до обеда объехать поля. Мы поехали с ними. Дорогой говорили о заботах совхоза, его успехах, а потом я спросил:

— Почему ваша степь называется «Бараба»?

— В прошлом веке в Петербурге жил и работал академик Александр Миддендорф, — рассказал Павел Гурзо. — Географ, зоолог, ботаник и натуралист. Исследовал Северную и Восточную Сибирь, определял границы вечной мерзлоты. Приехал и в нашу Барабу. В своей книге он пишет, что «бараб» — это татарское название: «бар» — значит «есть», а «аб» — «вода». Значит, место, где есть вода. В нашем совхозе работает много татар. Я показал им книгу Миддендорфа. А они говорят: «бар» — это верно, а вода по-нашему — «су».

В другой книге я нашел, что слово «аб» означает «вода», но оно индоевропейского происхождения. На Сырдарье был даже город Бараб … Вам не кажется, что наш директор смахивает на узбека? Типичный Улугбек!

— Ну, а ты? Глаза — щёлочки и кряжистый — точно не из славян, — засмеялся директор. — В нашем совхозе живут представители около тридцати национальностей. Откуда же знать, как все это было до нас? Мой сын, например, женился на немке. И какой же национальности будет его ребенок? Я имею в виду паспорт. В остальном этот вопрос меня мало интересует. Главное, что у меня чудесный внук.

Бабушка — немка — зовет его не «энкель», что значит по-немецки «внук», а «энгель», что значит «ангел». А наш ангелок — удивительное создание: волосики светленькие, а кожа, как у всех у нас, Гурзо, коричневая.

— И много немцев в совхозе?

— Почти половина всех жителей. Их предки пришли в эту степь полтора века тому назад, — пояснил главный агроном. — Миддендорф пишет, что с ним в его поездке часто заговаривали по-немецки.

Позволю здесь себе одно отступление. Мой друг, «мой» композитор Эдуард Изаак (мы написали с ним около двадцати песен «в народном немецком духе») — из меннонитов. У нас, по Руси великой, их было около двухсот тысяч — большое население. Так вот, Эдуард рассказывал, что его немцы удивительным образом сохранили в условиях большевистского фанатизма чистоту их голландского диалекта и правильность немецкой литературной речи, которую как бы законсервировали, сохранили, твердо держась за Библию, не сдавая позиции строгого следования своей религиозной основе. Поэтому меннониты не опустились до безъязыкости волжских немцев, их нельзя было поставить на уровень «волжских негров». Они были строже, культурней, уверенней в себе. Если понимали, что жизнь в России для них бесперспективна, то вели себя так, как это делали их предки. Не метались при переезде в Германию «по одиночке». Снимались с места организованно, дружно, как пчелиный рой. Летели «нах Дойчланд» целыми деревнями и селами.

— Кстати, Миддендорф называл нашу степь березовой, — продолжал Гурзо. — У вас в Москве в Ленинской библиотеке около трех тысяч книг о нашей лесостепи. Почему так много? Потому что она была и остается загадкой. Смотрите вперед. Кажется, мы приближаемся к березняку. Весь горизонт покрыт деревьями. А когда подъедем совсем близко, вы увидите, что перед вами только маленькая березовая роща. Треть степи занимают болота, пятую часть — солончаки. Наш чернозем не хуже, чем на юге России.

Однако почти везде нужна мелиорация. А во всей нашей лесостепной полосе только одна большая река, но и ее нельзя воспринимать всерьез. Омью зовется. Сонная, заросшая камышом, болотистая река. Что пользы от нее крестьянам? Да и климат странный. Миддендорф пишет, что однажды утром хотел выйти из тарантаса и поскользнулся на обледенелой ступени. И это в середине июля!

 

* * *

 

Инвалиды … О них я рассказываю в одном из моих больших стихов, написанных на немецком языке, — «Flaschenscherben» (Осколки бутылок). Вот подстрочник:

"Люди говорили только о войне и мире. И вот стали прибывать в село первые инвалиды. И стали рассказывать о далеких сражениях. Будучи скупы на слова, они поднимали себе дух у ларька с сивухой. Пили ее из горла и давали свободу языку. В сивухе растворялась память о страданиях, она делала проклятую черно-белую жизнь на какое-то время пестрой. Они плакали и целовались, бедняги. Орали и смотрели тупо в бутылки. Самое горькое объятие было одноруким. Одноногим был след в глубоком снегу. Они не искали ни соучастия, ни сострадания, ни даже просто бодрого рукопожатия.

Они рисовали на заборе карикатуры на Гитлера и бросали пустые склянки в его морду. Самыми матерными словами ругался тот, которого подвозили сюда на санях. У него не было ни рук, ни ног. Звали его Андрюша-самовар. И все вместе они играли в войну. «Фриц! Да он уже на Можайском шоссе. Вот падаль! Он же видит Москву, наше сердце!» Андрюша гудел:

«Братцы, бейте засранца! Черт его подери! Огонь по роже-жопе!»

Похмелье было тяжелым. Печальная армия спала до полудня. Но как радужно блестели осколки бутылок в скользящем свете, в белом, как марля, снегу. Мы, девочки и мальчики, собирали сверканье осколков, блеск ненависти и гнева. Сквозь разноцветные осколки нам виделись картины из сказок — фантастичнее, чем у братьев Гримм. Люди же продолжали говорить о войне и мире. И в разговорах их существовали только две краски — черная и белая. И мир виделся им черно-белым, как шахматная доска. Нам же, детям, он виделся разноцветным, подобно домам в заснеженном поле. Дома были зелеными, поле — лиловым. Снег был то желтым, то фиолетовым.

При переливах красок чудесной ирреальности часто забывался даже голод. Потом пришел день Победы — славный, с солнечным взглядом на радостное будущее, с верным природе спектром красок, с вязью жизни, богатой полутонами. Ружья стреляли искрами салюта. Детские руки рассыпали аромат цветов. Инвалиды плакали, пьяные от счастья, и поднимали в воздух костыли.

И вот теперь, когда уже десятки лет прошли без войны, в радужном свете майской Победы, теперь мы играем с детьми и внуками в шахматы, в единственно безобидную черно-белую игру.

Когда я прочитал это стихотворение в Восточном Берлине, зал притих.

«Умер милиционер» — говорят в России в таких случаях. Потом мой друг Гюнтер Вольфрам тихо и тем не менее очень явственно сказал: «Неужели?»

И сам же себе ответил:

— Ужели …

 

* * *

 

Дедушка попросил нас вывести его к завалинке — на солнышко.

— Ни одного спокойного дня у меня не было в этом мире, — сказал он хриплым голосом. — Теперь мне не много осталось. Я это чувствую. Ребята, помогите встать! Хоть пару часиков погреться.

В этот день пришло известие о победе под Сталинградом.

— Ну, теперь можно говорить о счастье, — сказал дедушка. — Скоро войне конец. Жаль, что не доживу. А хотелось бы увидеть еще и мирное время. Однажды бабушка села за стол и написала всем своим детям, что теперь она не в состоянии прокормить восемь внуков. Только в начале следующего года к нам приехала мама, наша мама. Она была беременна. У нее был нездоровый вид — бледное, усталое лицо. Гена тут же узнал ее и побежал ей навстречу. А я остановился. Я совсем забыл, как мама выглядит.

 Роберт Вебер – Robert Weber

Мама привезла большой чемодан с салом, яблоками, грецкими орехами, семечками.

— Эмилия, они же в один день все съедят! — шепнула бабушка. — Смотри, их же не оттащить от чемодана, голодненькие!

— Пусть едят. Бледные. Совсем как тени. — Краешком платка мама вытерла слезы.

Да, чемодан мы опустошили в тот же день. За последние два месяца мы так изголодались, что сжевали последний запас — сухие листья подорожника и цветки ромашки.

Мама сразу же взялась за работу. Она купила старую швейную машинку «Зингер» и начала шить. Она вязала, вышивала, сапожничала. Она привезла с собой машинку для стрижки волос, и соседи с удовольствием стриглись у нее. «Клиенты» приходили даже из других деревень. Денег мама не брала, нам приносили хлеб и молоко. Мы чуточку ожили.

В конце сентября появился на свет младший брат. Он стал девятым ребенком в нашем сибирском доме. Старший, двоюродный брат Веня, в тринадцать лет пошел работать в колхоз конюхом.

Хоть кто-то должен был работать, чтобы все мы — Гена, Эдик, Элла, Белла — и кто там еще? — Лиля, Веня и я — могли ходить в школу. Хотя всем нам, кроме Гены, еще не скоро было идти в школу, но думать об этом нужно было уже сейчас: у нас не было никакой обуви. С весны до осени можно было ходить босиком. За это время на ногах образовывались натуральные «подошвы». Они верно служили нам. Их нельзя было ни протереть до дыр, ни стоптать. Их нужно было только иногда смазывать йодом и мыть на ночь. Зимой же с обувью была просто катастрофа.

Мне нравилось возить с Веней корм на ферму или молоко в райцентр. Теперь в колхозе было мало лошадей. Они, бедные, не отдыхали ни днем, ни ночью.

— Будет у нас еда или нет, это зависит от урожая, — объяснял мне Веня. — А урожай зависит от силы земли. А откуда у почвы сила? От конского навоза. А почти всех лошадей колхоз на фронт отдал. Их, как солдат, на военную службу призвали. Коровы же в этом деле слабаки. Да и что они жрут-то? Всю зиму солома ошпаренная да ветки. От истощения на ногах-то не стоят. Им вожжи под брюхо подсунут, поднимут — у них язык на плечо.

Осенью Веня работал от зари до зари. Косил, сушил сено, стоговал, возил снопы и складывал их в скирды. Много работы было и на току. Порой молотили круглые сутки, в безлунную ночь — при свете пылающей соломы.

Рассказывали, что до войны молотьба всегда была сельским праздником, теперь же это был тяжкий труд. Конная молотилка с чугунным барабаном дрожала, дребезжала, трещала. Горемычная одноглазая лошадь ходила, прихрамывая, по кругу. Ручные веялки, поставленные на брезент, стучали разноголосо, взвихривая золотистую пыль. Зерна косым дождем падали на брезент. Чистое зерно тут же мерили и ссыпали в амбар.

Ближе к вечеру женщины начинали торопиться. Каждая думала о своих голодных детях, о недоенной корове. Они проворней подтаскивали, а мы, дети, перерезали или развязывали соломенные жгуты на снопах, сметали солому после обмолота в сторону.

Горки зерна росли все быстрее. Веня с друзьями засыпал хлеб в холщовые, надежно залатанные мешки. Мы быстро уставали, но работали с охотой. Ведь попутно можно было досыта нажеваться ржи, пшеницы или гречки.

Как-то во время перерыва — в молотилке снова что-то вышло из строя — одна колхозница разговорилась:

— Сено тогда богатое уродилось. Скосить-то скосили, да высушить никак не можем. Роса, а потом еще и дождь пошел. Что делать? Сырое в кучу сложить? Сгорит! Бегу домой. С мешком соли — грубый помол в сарае залежался — обратно.

Пересыпала я сено слой за слоем солью — и снова домой. Грудной же у меня. Слышу издалека — заливается. Скорей накормить надо, а то и остальные не заснут. Потом бегу к корове. Она не мычит — уже воет, как волк. Подоила, затихла… Говорят, на этой неделе снова деньги собирать будут. На танки. Что поделаешь?

И голодно в доме, а лучше куска не доесть, только чтоб война скорей кончилась, правда же, бабы?

продолжение следует



↑  1755