Его свобода (31.12.22.)


 

Зинаида Гиппиус

 

Рассказ моего знакомого

 

Он пришел, принес эти листки, и сказал:

— Мне нравится, что вы так интересуетесь всяким человеком, не можете успокоиться, пока не разглядите его с изнанки. Знакомство наше старое; мы не часто встречались, но каждый раз я замечал, что вы стараетесь во мне что-то рассмотреть: оно ускользает, и вам неприятно. А я терпеть не могу доставлять неприятности. Сейчас я уезжаю, — в Новую Зеландию, может быть, проеду, — мы не скоро увидимся; вот я и надумал эти странички написать — для вас, чтоб вам помочь насчет моей изнанки. Тут, кратко, о разных случаях жизни; и почему выходило так, а не иначе. Секрета никакого нет, сами увидите; не всем, правда, рассказываю об этом, да ведь редко кому чужое и понятно. Я сам, может, неверно кое-кого понимаю. Вы почитайте листки, авось разберетесь.

Все это, — о моем упрямом интересе к «человеку» вообще, и о том, что в данном человеке не удавалось мне главную пружинку разгадать, — истинная правда. Другие, вероятно, и не разгадывали; судили просто (он многим известен), называли разно: кто — оригиналом, кто, напротив, обыкновенным человеком, и неудачником; иные подозревали, что в нем сидит авантюрист. Знали о нем, впрочем, не много. Но почти все соглашались, что когда он появляется (временами исчезал), то впечатление производит приятное: и ровной веселостью, и разговором на все темы, — без горячности, без споров. Наружность тоже приятная: моложавый, суховатый, бритое лицо, пышные светлые волосы.

Одна дама уверяла, что боится его, что у него «пустые» глаза.

Но перейдем к «Запискам», — будет виднее.

 

***

 

«У англичан есть два слова для обозначения добрых чувств: «like» и «love». По-русски только одно: друга, мать, деньги, путешествие, или варенье — все «люблю». Слово «like» нельзя перевести «нравится»: слишком слабо. Но и привязанности в точном смысле, то есть как привязы, связи, слово «like» не обозначает; скорее какое-то другое чувство, ничему не мешающее, милое.

Я сказал «любить» варенье. У меня все и началось с варенья, черносмородинного. В раннем детстве (жили мы тогда в нашей усадьбе) видеть равнодушно не мог этого варенья, так любил. Но раз что-то нашалил, и мне пригрозили, что варенья больше не дадут. Вечером (меня уж уложили в кроватку) я реветь перестал, варенья же не забыл: а что, если мне и вправду его никогда больше не дадут? А что, если оно совсем со свету пропадет? Ведь может пропасть... Как мне тогда будет? Да и теперь, в ожидании, что пропадет, — что делать? С утра бояться — вдруг пропало? Ничего еще я, конечно, не понимал, но инстинктом почувствовал: не хочу бояться, не буду бояться; чем ждать, пусть оно лучше сразу пропадет. И на другой день я к варенью даже не притронулся. Думали — капризничаю, а мне его совсем больше не хотелось.

Я «отвязался» от варенья, — это я потом понял, когда стал отвязывать себя от всего, к чему была привязь; отказываться сразу, притом без усилия. Понимаю, что такой отказ и без заслуги. Но к заслугам своим я тоже не привязан, мне и так хорошо.

Рано кончил гимназию. В университете серьезно занялся тем, что больше нравилось (естественные науки). А когда началась революция и гражданская война — ушел из дому. Цена добрых моих родителей, я и у них на привязи не был. Но они этого не знали. Ненавижу огорчать людей; а если нельзя иначе — лучше сразу сделать, что нужно, без долгих уговоров и слез. И дом я оставил потихоньку.

А зачем пошел я на войну? Патриотические чувства? Или юный пыл? Не думаю. Тогда, в молодости, я еще не совсем себя понимал: настоящего опыта еще не было. Да, я — свободен (слово это уж было во мне), ничего, как будто, нет, что я боялся бы потерять: никакой связи, привязи, не чувствую... а вдруг все-таки привязан — к своей жизни? Ее потерять боюсь? И с этим страхом потеряю свободу, то есть себя самого? Это я уже знал, что моя свобода — мое «я сам».

Опыт удался. Ничего не потерял, а жизнь терял много раз: в крови, потом в тяжелой болезни, потом в тюрьме-застенке, наконец, в море, когда мы втроем (случайная компания), на утлом баркасе бежали в Румынию. Терял жизнь — и не пугался: а жить мне нравилось, очень.

Как весело было пробираться пешком во Францию! Денег (пищи) ровно столько на каждый день, сколько нужно; и каждый день все другое: и люди, и небо. Хорошо иногда «странничать». Яснее видишь, что важен один сегодняшний день. Придет завтрашний — сказать ему «здравствуй!» и дальше жить, опять сегодняшним. Кажется, и другие могут, в странствии, ощущать ту легкость, которая меня-то никогда не покидает.

Но хороши и большие города, общность людская. К людям меня часто тянет. Никогда их не сужу, только жалею: такие несчастливые, все им тяжко... Вот в большом-то городе и произошли со мной два случая, которые хочу отметить. Первый: совсем неожиданно получил я очень большие деньги. Никогда не знал, что отец, еще перед революцией, почти все состояние перевел в Лондон. Семья наша погибла; и об этом я узнал лишь получив извещение о своем «богатстве».

Отнесся, поначалу, равнодушно; думал больше, с грустью, об отце с матерью. Но через некоторое время вдруг поймал себя на мысли: вот теперь можно опять наукой заняться (естествознанием, биологией). Подучусь — пожалуй, в Рокфеллеровский институт, к Стэнли поеду, в лаборатории работать... Да мало ли что еще теперь можно, раз деньги... Скажу кратко: мыслей этих было достаточно, и я с деньгами развязался, — отдал все. Благотворительных учреждений не терплю, понемножку, по копеечке раздавать считаю глупым и я отдал все одной семье. Выбрал ее не по симпатии, и не потому, что не было беднее: но очень уж там мечтали о деньгах, мне и захотелось воплотить мечту. Иначе как в самом большом секрете устроить это дело я, конечно, не хотел; пришлось даже «исчезнуть» на время, отказавшись от того маленького заработка, которым жил.

А вышло неплохо: узнал подлинную нищету, ночлежки, попрошайничество... и новых для меня людей. Деньги — самая, конечно, тяжелая цепь. Но на пределах, при нищете, человек незаметно перестает себя уважать. Понимаю, гордость тоже привяза; но тут человек отказывается от нее, — унижается, — не в силу свободы, а в силу худшего рабства.

Мое «исчезновение», — нищая жизнь, — длилась года два. А затем — новый, более длительный, период жизни: до второго случая. Раньше замечу: я, ведь, не оттого отдал мое «богатство», что стал мечтать о «любимом деле»; его — не опасаюсь, знаю, что оно-то меня никогда не свяжет. Искать его не старался. Но оно само меня нашло. И случай, о котором расскажу, застал меня работающим у известного профессора В., в его лаборатории.

Чувствую, тут нужна вставка, хотя бы краткая: о моем отношении к женщинам.

Ни одной женщины я не обманул. Если избегал женщин «легкомысленного поведения» (не могли нравиться, жалость мешала), то ведь много других, просто «легкомыслящих», готовых на маленькую, веселую любовную историю. Но я был осторожен, шел навстречу лишь той, которая на одну веселую историю и казалась способной.

Только единственный раз... Магда, студентка. Светловолосая, с тихими черными глазами. У меня к ней стала расти такая нежность, что я о себе задумался и не успел вовремя ее остановить. Да и как бы я ее остановил? Про себя рассказать? Женщина и не влюбленная этого не поймет, только обидится. А Магда, с ее любовью (у нее была именно любовь) примет это, как жестокость. Мы не были любовниками; можно бы и простой грубостью порвать, но не хватало духу. Тут она заболела; нежность свою я почувствовал как тяжесть — и чуть не пропал. Как сделать, чтоб никто не пропал, ни я, ни она, по-своему? Решил попробовать. Уговорил ее уехать на поправку домой, в провинцию. Обещал, что буду писать. На письма-то свои и я надеялся. Если издали говорить ей чуть-чуть не то, чего она ждет, понемножку изменять для нее человека, которого выбрала (выдумала?) ее любовь, — авось и без жестокости выйдет, как нужно. Большая работа, но постепенно письма наши становились все короче и реже. Потом и сошло все на нет.

А тут подоспел и мой последний случай.

У профессора В., в лаборатории, хорошо было работать, много я делал самостоятельно. Заинтересовался одним опытом... Не вхожу в подробности; просто — привел меня этот опыт к некоторому открытию. Небольшому, но с большими и важными последствиями. Долго проверял. Когда убедился, что так — захватила меня непривычная радость: мое, мое собственное открытие! И дорого оно мне стало ужасно. Целую ночь жил этим волнением. К утру заснул на полчаса. А когда проснулся — еще не думая, уже знал, что с открытием у меня как в детстве со смородинным вареньем: не могу привязы, а тут привяза, себя не обманешь.

Отказаться, как от варенья, — легко. Уйду с работы, забуду «открытие», — чего проще? А нельзя. Если открытие нужно, как я его у людей «украду» для собственного спасения?

Скоро явился план: потихоньку, с терпением, навести профессора с его сотрудниками на мое открытие. Так, чтоб он сам его открыл.

Не мало понадобилось терпения, пока план удался. Но хорошо удался, никто «наводки» моей не приметил. Все мы за профессора очень радовались. Он прочел несколько специальных докладов, лабораторные опыты и теперь продолжаются, «открытие» это уже не секрет.

Я помедлил, пока дело не приняло нормальное течение, потом ушел. Меня удерживали, но что ж? Не прикован я и к лабораторному своему табурету; захотелось опять немножко постранствовать, других людей повидать... Да, вот, еще одно забыл по Италии: по Италии я однажды ходил и забрел в Верну, на гору, где францисканский монастырь. Монахи — ничего, приятные. Но заинтересовал меня Франциск, а потом вообще «святые». Что-то близкое в них мелькнуло, о свободе. Занялся исследованием, книгами всякими. Будто и вправду близкое: даже слово как раз мое, — «detachement», то есть буквально «отвязыванье» от всего. Ничто привязки не стоит, ничем они не дорожат, даже самой жизнью своей: ни за что не боятся. Какие люди! Однако, я не долго обманывался: понял, что от меня-то они так же далеко (в другую сторону), как и прочие, не святые. Они, святые, действительно отказываются от всякой в мире связы, но не потому, что так хотят, а потому что выбрали другую связь. Выбор, может быть, мудрый: обычным страхом, обычными страданиями эта связь им не грозит. Да и получают они за свой отказ что-то другое взамен, лучшее. У меня же все иначе. У меня отказ от всякой привязы — ни для чего, для отказа; свобода моя — ради свободы, одну ее и получаю. Отказываюсь притом без усилия, — значит без заслуги, о чем и не забочусь.

Может быть, святым быть — хорошо. Я не знаю. Я ничего не знаю о той «связи», ради которой они рвут все другие. А я уж давно понял: не надо стараться узнавать то, что никогда не узнаешь. И святые не «знают», но у них есть, верно, особый дар чувств, которого я лишен. Все дары уважаю. А довольствуюсь одним, — тем, что мне дан.

Довольствуюсь? Не точно, если это обозначает «самодовольство». Я, ведь, и к себе не привязан, и никогда не думал — доволен собой, или нет. Даже о том не думал, хорошо ли, что я такой, или нет. Это опять то, чего я никогда не узнаю.

О людях, вот, часто думаю: жалко всех очень. Главная печаль моя — не умею им помочь. Говорят о свободе, а сами непременно к чему-нибудь прицеплены и за прицепу дрожат: «Мое! Не отдам!» от страха — мученье, от «мое! Не отдам!» — злоба, раздиранье друг друга: никто, ведь, своим «мое» не довольствуется, хочет, чтоб соседнее «мое» тоже было его. Какая грусть!

Раз, в молодости, в неопытности, рассказал я приятелю кое-что про себя. А он (и хороший человек, добрый) вдруг разозлился: ты, кричит, выродок! Ты пустышка и одиночка! А мы за общее счастье боремся!

Но я бы не стал другим навязывать себя, как я есть: у меня своя природа. Только лежит же во всякой природе человеческой что-то от свободы. За счастье борются? Так борются, что все время и мир, и жизнь проклинают? Счастья-то и нет вовсе, и не нужно его. Другое нужно, по-моему: благословить, принять мир и жизнь. А как благословить, ничего о свободе не зная?»

1938

 

 

 

 

 



↑  232