Легенда (31.10.2020)


 

Зинаида Гиппиус

 

I

 

Есть уютный и милый городок недалеко от Киева. В Малороссии. Все равно как он называется, но известно, что там живут и хорошие, и дурные люди, и счастливые, и несчастные — совершенно, как во всяком другом городе. Несчастных, вероятно, меньше, потому что, идя по тихой улице, встречаешь довольные или равнодушные лица. Люди живут мирно, друг другу не мешают, спят, кушают вволю — у кого есть что кушать — молятся Богу и уж, конечно, не ропщут на судьбу. Разве Степан Маркович после двадцатого числа вернется навеселе, — ну так Анна Тимофеевна всплеснет руками и скажет несколько раз подряд: «И какая моя жизнь! и какая моя жизнь!» Тем дело и кончится. Бедные, нищие? В городке было как-то мало нищих — только закоренелые пьяницы. Когда у человека на душе спокойно, он и неимущему скорее от достатка своего уделит: «На, мол, возьми, мне тебя жалко!» Один копеечку, другой копеечку, глядишь — и хлеба кусок, а не то и получше что-нибудь. Да и зачем нищим быть, когда в городе столько монастырей? Ведь только подумать надо — целых двенадцать. Семь мужских да пять женских. Обеднел ты, положим, нечем кормиться, а жизнь ведешь хорошую; иди в монастырь, прими послушание — о Христе все братья. Хлеба да елея не жалко, монастыри богатые, — а чем больше братий в монастыре будет, тем больше душ спасется. Жизнь привольная, спокойная, без хлопот — только утром как бы раннюю обедню не проспать.

Кто не знает мирных, длинных улиц с низенькими домиками по сторонам, с шаткими, дощатыми тротуарами, по которым спешит утром Иван Иванович в присутствие, согнувшись, с портфелем под мышкой? В синей запаске, с голыми икрами, с колеблющимся коромыслом на плечах, проходит черноглазая Устинья за водой. Как ни рано, она уже успела надеть на голову громадную шаль, свертев ее, как тюрбан. Устинья ищет, с кем бы поругаться, — и в конце концов нападает на бедных, мирных свиней, которые ходят целыми стадами, тихо бормочут что-то про себя и роются мордами в канавах, около серых деревянных тумб.

— О, да чтоб вы сказились! — кричит Устинья, махая хворостиной. — На человека лезут, прохода нет!

Отворяются окошки домиков, высовываются довольные лица обитателей, часто хозяева свиней вступают в спор с Устиньей, поругаются вдоволь и разойдутся, спокойные, к своим неспешным делам.

Через заборы видны низкорослые, крепкие фруктовые деревья, покрытые вишнями, незрелыми дулями и яблоками, а там дальше, вглубь, начинаются настоящие сады с тенистыми дорожками, с протекающей речкой или сажалкой за густым малинником. — Какая благодать! Какая тишина и отдохновенье!

На улице безмолвие. Редко проедут, и нетронутая лежит густым слоем пушистая, серая, словно бархатная, пыль. На главной улице — больше народу. Только одна эта улица имеет свое имя: она называется Мостовой. Ее когда-то вымостили, то есть положили поперек длинные доски и скрепили их между собой. Это было очень давно — некоторые доски сгнили, а другие стали прыгать под колесами, будто клавиши, на которых играют гамму.

На Мостовой помещался окружной суд и все лучшие магазины. Это были переносные магазины! В субботу все они закрывались, и тут уж ровно ничего нельзя было поделать, потому что владели ими евреи. В субботу торговал только магазин Каратаева, единственный русский, но это такой дрянной магазин, что о нем не стоило и говорить. Жена товарища председателя купила там раз шелку, и что же? Пришла домой — и моток оказался совсем не в цвет!

Судейские дамы постоянно ссорились и мирились — в этом было их главное занятие. Иначе они бы умерли от скуки. Спорили из-за платьев, из-за прислуги, из-за детей. Но и мирились они также часто, и ни одна из них не могла с точностью сказать в данную минуту, кто ей враг и кто друг.

В конце Мостовой улицы была площадь. Посередине хотели разбить сквер, и даже огородили это место деревянной решеткой, но насадить деревьев еще не собрались, и за решеткой росла только трава да высокий сизый бурьян.

 

II

 

На самом краю площади стоял одноэтажный каменный домик с зеленым подъездом. Левая сторона домика очень странно и неправильно вытягивалась вперед, так что внутри одна комната — зала — оказывалась косой, и один угол был длинный и узкий. Зато из углового окна виднелась вся противоположная сторона площади, еврейские магазины и гуляющие на тротуаре. Маничка любила смотреть в это окно.

Маничка была старшая дочь прокурора местного окружного суда. С тех пор, как она себя помнила, они жили в этом городе и на этой квартире. Все ее братья и сестры родились здесь. Впрочем, Маничка знала, что когда-то, очень давно, когда папа был еще товарищем прокурора, а не прокурором, и она только что родилась — они жили в другом городе, в какой-то Усть-Медведице. Маничка решительно ничего не помнила из своего пребывания там, но чувствовала, что у нее есть преимущество перед братьями и сестрами, и всегда с уважением и нежностью думала об этой таинственной Усть-Медведице. Впрочем — никто не знал достоверно, что думала Маничка. Многие даже полагали, что она ровно ни о чем не думала.

Знали одно, что у Манички чрезвычайно строптивый характер и она — горе всей семьи. Папа, прокурор, высокий, с седыми бакенами и длинными вставными зубами, часто наказывал Маничку, дабы исправить ее характер. Папá не скрывал, что он наказывает Маничку. Он знал, что и председатель наказывает своего Володю, и что все отцы вообще наказывают своих детей, а главная забота папá — быть совершенно как все. Мамá другое дело. Полная, мягкая, добрая, вечно в хлопотах и заботе о маленьких детях — она даже редко выговаривала Маничке. Мамá часто думала с горестью и страхом о том, что она, кажется, совершенно не любит Маничку. Она считала это великим грехом и раз даже призналась священнику на исповеди. Он, однако, ей простил, только посоветовал больше молиться Богу и говеть аккуратно каждый год.

Чем старше становилась Маничка, тем яснее видели все, что она — истинное горе семьи. Ленива, как черт. Пробовали в прогимназию отдать — куда там! кроме единиц и двоек ничего не получала и на второй год ее выключили. Наняли учительницу — учительница отказалась. Папá сам вышел, спрашивал — отчего?

— У вашей дочери, — говорит учительница, — ни желанья нет и, главное, никаких способностей. Она до сих пор писать почти не умеет.

Бились с Маничкой, бились — так и бросили ее на пятнадцатом году, оставили совсем. Что ж, если способностей нету. Пусть делает, что хочет.

А Маничка только этого и добивалась. Нянька говорила, что она с самых малых лет все спрашивала, почему запрещено то или другое.

— Потому что ты еще маленькая, — отвечала нянька. — Погоди, вырастешь — станешь делать, что тебе хочется.

— Совсем все, няня? Все у меня будет, чего захочется? А теперь отчего нельзя?

— А ты еще мала, старшие больше тебя знают, оттого и запрещают.

— А когда же я все узнаю?

— Учись, так и узнаешь.

— Это по книжкам? Там, няня, не про то. Там все вздор.

И что ей ни скажут, она сейчас по-своему рассудит и не поверит. Ничему не верила, что ей ни говорили.

— Грешно, деточка, за обедней зевать, — говорила няня. — Бог не велел.

— Ну вот, няня, а если мне хочется? Почему Бог не велел? А когда я буду большая, Бог мне все позволит?

С удивлением и недоверием слушала она ответы няни и сейчас же возражала:

— Это, няня, не так. Это вздор. По-твоему — я никогда, ни теперь, ни после не могу делать, как я сама думаю. Сначала ты, папа и мама, а после все равно Бог. Значит, я так и не буду знать сама, можно ли что-нибудь сделать или нет?

Маничка не училась, не переходила из класса в класс, не кончала гимназии — и потому никто не заметил, как она выросла и стала большой девушкой.

Год летел за годом неуловимо в благословенном городке. Папа получил св. Анну и справил юбилей, родились два маленьких братца, умерло несколько членов суда, назначили новых, стали расчищать сквер на площади, а Маничка все еще ходила в коротком платьице с оборочкой и ездила на детские вечера, хотя ей исполнилось восемнадцать лет.

Вероятно, если б она была красива — все вышло бы иначе. Но Маничка не выравнялась, как ожидали раньше. Круглое, полное лицо, довольно широкий нос, белые, неправильные зубы, тонкая коса светло-желтого цвета и маленькие, глубоко сидящие, черные глазки — все это придавало ей странный, немного тупой вид. К тому же она была невысока ростом, сутуловата, из-под короткого платья виднелись большие ноги.

Маничка, впрочем, совершенно не заботилась о своей наружности. Она стремилась только к одному — как бы ей чего-нибудь не запретили. Но запрещения случались редко.

На Маничку давно махнули рукой. Папá, впрочем, делал вид, что он сам все позволяет, а если бы хотел, то и запретил бы. Но на деле было не так, Маничка достигала многого упорством. Папá убедился в этом после истории с монастырем.

В Троицком женском монастыре, недалеко от города, у папá была тетка игуменьей. Маничка захотела остаться там гостить. Папá заупрямился. Маничка не кричала и не плакала, но в конце вышло по ее желанию, и она отправилась в монастырь на два месяца.

Вернулась оттуда — ничего не рассказала и только папá нашел, что выражение лица ее стало еще более тупым.

Маничка любила гулять по утрам.

— Пусть девочка гуляет, — говорил папá, — это полезно для здоровья.

В доме прокурора жила девушка Анфиса. Она прежде была в монастыре и приехала оттуда с Маничкой. Тихая, покорная, как-то страстно богомольная — она вдруг привязалась к Маничке. Маничка относилась к ней равнодушно, никогда не разговаривала, но гулять всегда брала ее с собой.

Они шли за город, где дома становятся ниже и чернее, где вьется широкая грязная дорога с дуплистыми ветлами по сторонам, где на самой окраине блестит большая-большая лужа, похожая на озеро, а в палисадниках перед хатами желтеют крупные подсолнечники.

Или они шли в другую сторону, к затихшей реке. Около реки были зеленые, мягкие луга с короткой травой и желтыми цветами, а на другом берегу, вдали, виднелись высокие деревья столетнего парка и белело за ними какое-то казенное здание, лицей или институт — Маничка наверное не знала.

Они с Анфисой садились у деревянного моста, на крутом берегу, и смотрели вниз, на неподвижную воду, покрытую зеленой ряской, и на плоские листья водяных растений.

Маничка глядела тупо и молчала, зато Анфиса нараспев высказывала свои мысли и желания.

— И пойти бы вот так, и пойти, — говорила Анфиса, — ко всем святым местам пойти, в Лавру святую, и до Иерусалима добраться... И светло, и тепло, всюду благодать Божия, цветы да травы, и идти-то хорошо, и молиться приятно... И душу спасешь, и чужие грехи замолишь... Пойду, право пойду... А то и покаяться не успеешь, смерть придет — смерти-то страшно...

Она остановилась. Маничка ничего не ответила.

— Одно вот, маменьку надо сначала успокоить. Скоплю деньжишек ей сколько-нибудь, брата в ученье хорошо бы определить... А там и пойду ее же грехи замаливать... Да и свет белый увижу, какой он такой...

— И все ты не то, Анфиса, — сказала Маничка. Говоря, она слегка пришепетывала. — Как тебе не стыдно! О деньгах раньше думаешь, да о цветах, да о траве. Душу свою хочешь спасать, а о себе думаешь, боишься всего...

— А как же не бояться, барышня? Человек предполагает, а Бог располагает. Все под Богом ходим. Ты думаешь так — ан Бог-то иначе рассудит. Ты отложишь — потом, мол, спасусь, успею, а тут заболеешь да помрешь без покаянья, а там на страшном-то судилище и пойдешь в огонь вечный...

— Это в ад? А ты в рай хочешь, Анфиса?

— Кто же себе враг, барышня, ведь это уж известно. Жизнь бесконечная, сказано, блаженство, а там огонь смрадный... Всякому подобает пещись о душе своей.

— Значит, ты хочешь блаженства, Анфиса? И все боишься, что не будет блаженства? И умереть оттого боишься? А ты бы хотела совсем ничего не бояться, никогда?

Анфиса испуганно взглянула своими большими карими глазами на Маничку и не скоро ответила.

— Нельзя этого, барышня. Все мы в руце Божьей, все мы рабы Богу послушные и слава Ему во веки веков!

— Ты говоришь, нельзя? — спросила Маничка равнодушно. — Ты думаешь, что никак нельзя?

 

III

 

Маничка прочла не много книг, почти не умела писать и все свои сведения о жизни, о других городах, о Петербурге она получила странным образом.

По утрам с Анфисой она гуляла не только в пустынных местах. Понемногу она свела знакомство с ребятишками, которые плескались в лужах, с разносчиками и торговками, приходила к ним в их тесные хаты и слушала, что они говорят. Анфиса с отчаянием и ужасом следовала за барышней: эти знакомые были почти все — жиды.

Маничка не заводила ни с кем первая разговора, не навязывалась на знакомство, но шла, когда ее звали, и относилась к людям просто. И ребятишки, и жиды, и не жиды — все имели к ней какое-то странное доверие — и только немного косились на ее спутницу — Анфису. Несмотря на странный, полудетский наряд, все эти люди видели в ней большую и говорили, как с большой. Их не стесняло и то, что она «барышня», «прокурорская дочка». Ее почему-то считали равной. Старики даже пускались с ней в рассуждения. Она слушала и молчала. Иногда с досадой говорила: «Вздор все. Не так». И на нее не обижались.

Вероятно, ее считали немного за блаженную. Даже Анфиса не чувствовала к ней раболепного почтения, как вообще к господам. «Неученая она, Бог с ней, — думала Анфиса, — как мы же грешные, а только все промежду господ — ну вот и вышло ни то ни се; ум-то наш, а мысли господские».

Один еврей, очень важный, в лиловой ермолке на белых, как лунь, курчавых волосах, изъявлял особенную благосклонность Маничке. Он приходил к ней, когда она бывала у Рахили, его невестки, рассказывал об Одессе, о Петербурге, о том, как живут там люди. Маничка слушала с напряженным вниманием. В комнате была грязь, дети Рахили кричали, но ей было все равно, она даже не чувствовала отвращения к запаху чеснока. Ей хотелось знать, что написано в больших, засаленных книгах, которые важный еврей читал в пятницу вечером. Маничка два раза прочла Евангелие и не поняла. Ей показалось, что это слова, которые она слышала от Анфисы. Только слова «люби ближнего, как самого себя» остановили ее на миг. Она повторила несколько раз: «как самого себя». Она чувствовала тут великий смысл, который разгадать она пока не умела. Но и нигде не было той беспредельной свободы и покоя, которого она смутно искала. Наказанье, спасенье души, стремление к чему-то... Не то, не то!

Иногда на Маничку находили припадки дикой веселости. Она хохотала, бегала по комнатам, часто летала к своим знакомым, шалила с жиденятами — и один раз поехала с ними за десять верст в какую-то деревню. Они ехали в высокой фуре на гигантских колесах. Им было очень тесно, но Маничка хохотала до упаду и убеждала жиденят ничего не бояться.

Наконец, она узнала Библию. Она долго ее не понимала, старый еврей с терпением толковал ей все, он был рад говорить с христианкой о своем Боге. Когда Маничка, наконец, поняла и Библию, и то, как живут и что думают эти люди, — она ушла и больше не возвращалась. Ей стало стыдно за них так же, как было стыдно за папá, который боится не получить награды к Рождеству, и за мамá, когда она служит молебны о здравии, и за всех, за всех людей...

 

IV

 

Папá сияет. Сегодня в домике с зеленым подъездом вечер — и совершенно, как у всех, нисколько не хуже! В зале горят канделябры, гостиная освещена двумя лампами на высоких подставках. Для некоторых, кто хочет, чай подают на террасе, выходящей в сад. Это удивительная терраса: она обвита не диким, а настоящим виноградом, и даже в одном месте висит большая кисть еще незрелых ягод. Папá надеется, что она созреет. Он каждое утро пробует, не сделались ли ягоды мягче, но пока они еще жестки, точно сделаны из стекла.

Главная радость папá — в том, что он впервые принимает и знакомит с судейским обществом нового члена суда — Костякова. Костяков был переведен только две недели тому назад — прямо из Петербурга. Говорили, что у него большие связи. О неожиданном переводе в такое захолустье ходили разные слухи: толковали, между прочим, что он там нашалил... Впрочем, сам Костяков уверял, что у него слаба грудь, и в благословенный климат Малороссии он приехал поправляться от бронхита.

Никто не сомневался, что Костяков здесь недолго останется. Никто не сомневался, что он победит всех судейских дам и совершенно затмит товарища прокурора Феофилактова, несмотря на то, что последний пел все романсы и один раз ездил верхом по Мостовой.

Собственно, знакомить Костякова с местным обществом должен был председатель, но прокурор его перебил, назначил вечер у себя и взял с Костякова честное слово, что он до этого вечера не поедет ни к кому даже с визитом, кроме самого прокурора.

— Свой город — свои обычаи, свои обычаи, мой молодой друг, — говорил прокурор, присмеиваясь. — А у нас так: сначала знакомятся — а уж визиты после...

Костяков был недурен собой, с белокурыми усиками и нежными голубыми глазами. Одевался он так хорошо, что здесь, в этом маленьком далеком городке, чувствовал себя неловко от безукоризненности костюма. Ему казалось, что он всех обижает — и он страдал, потому что даже не имел возможности извиниться.

До бала он приезжал к прокурору несколько раз днем.

Маничка случайно вошла в комнату, где сидел Костяков, смутилась, хотела уйти, потом осталась и села у двери на стул. Гость вежливо поклонился ей, но папá и не подумал представить ему Маничку. Папá не признавал ее большой.

Маничка сидела и слушала. Чем дальше она слушала и смотрела, тем страшнее ей становилось. Она с первого момента поверила в Костякова. Может быть, просто потому, что он был иной, непохожий на других. Она поверила, что он непременно скажет такое, отчего ей все станет ясно.

И она стала ждать.

Всякий раз, когда он приезжал, Маничка сидела в углу, молчала и ждала его слов.

На вечер к прокурору многие дамы приехали с детьми. Маничке надо было занимать их, но она не хотела и ушла в залу. Там пели, потом танцевали. Костяков не танцевал — да от него и не ждали этого. Его окружали, робко спрашивали... Ну что? Как? Все ли благополучно на белом свете?

Жена товарища председателя интересовалась, декольтируются ли теперь в оперу? Какой-то старичишка приставал с политикой, и был так назойлив, что прокурор даже отвел его в сторону и сказал:

— Вы бы, Иван Семенович, не того-с?.. Нельзя же утруждать так моего молодого друга...

Костяков понимал, что от него ждут чего-то, каких-то новых слов, новых мыслей, особых идей... И чувствовал, что спасует, и что это будет плохо...

Подали ужин. Детям, в том числе и Маничке, накрыли особый столик, в стороне. Подали рыбу и холодное, было шумно, но не весело.

Костяков чувствовал, что его обаяние исчезает, злился и желал его вернуть. Он пил много, не считая. Ужин близился к концу.

Вдруг, в последнее мгновение, Костяков ощутил в себе необыкновенную смелость. Он встал с бокалом в руке и попросил позволенья произнести речь.

Все замерли. Костяков начал.

Он говорил длинно, запутанно и горячо. Что он говорил — он сам после не мог вспомнить. Но в эту минуту испытывал истинное вдохновение, видя по лицам слушателей, что они побеждены, что им именно этого и нужно было, этого они от него и ждали.

Маничка слушала с восторгом, но и с отчаянием, потому что ничего не понимала.

Зато последние слова она поняла. — Он говорил о свободе.

«...Свобода, господа, — заключил он, — свобода есть необходимость, право человека. И не говорите, что она недостижима. О, нет! свободен всякий, кто не может быть рабом. Только имейте силы быть свободными...»

Громкое «ура» заглушило слова Костякова. Все были в восторге, почти не зная отчего. Костяков, полупьяный и счастливый, улыбался на приветствие и чокался направо и налево.

Вдруг среди этого шума голосов и стаканов он услышал робкий голос, который тихо произнес его имя. Он обернулся и почти не узнал Маничку. Она дернула его за рукав. Глаза ее были тусклы и значительны.

— Как вы верно, — сказала Маничка с усилием. — Вы один верно... Я вас благодарю... Я теперь знаю, что мне делать... Я думаю, у меня есть сила быть свободной...

Он посмотрел на нее с глупым видом и ничего не сказал. Многие услышали слова Манички и с удивлением обернулись... Но Маничка уже отошла. Поздравления продолжались. Ужин затянулся.

Папá сиял. Было не только, как у всех, но даже гораздо лучше, чем у всех.

 

V

 

Маничка сидела в своей комнате, на кровати, покрытой байковым одеялом. Со дня бала прошло едва несколько месяцев, но теперь уже никто не принял бы Маничку за ребенка. Даже мама велела Анфисе распустить все складки у Маничкиных платьев.

Комната была небольшая, узенькая. Против кровати стоял стол, а у стола стул, на котором сидела мама и растерянно-жалко смотрела на Маничку.

Она не понимала.

— Я ведь знала, мамá, что вы не поймете, — сказала Маничка равнодушно. — Вы меня за сумасшедшую считаете. А это так будет...

— Маничка, да объясни ты мне, зачем ты хочешь? Не любишь нас, что ли? Чем тебе у нас несвободно?

Мамá говорила как-то безнадежно, она невольно подчинялась тону дочери.

— Я, мамá, так жить не могу, потому что так жить нельзя. Вы все трусы. Бежите за счастьем, кричите: мне, мне! А чуть урвете кусочек — уж сейчас дрожите, боитесь потерять. Всего боитесь, богаты — так боитесь обеднеть, здоровы — боитесь заболеть, потому что будете тогда страдать. А я ничего не боюсь, потому что ничего не хочу. Болезнь — так болезнь. Смерть — пускай смерть. Я на все иду. Не мучьте себя, мамá. Отпустите меня просто.

— Да куда же ты пойдешь, глупая девочка? — сказала мама сквозь слезы. — Ну, зарабатывай здесь пропитание, если хочешь.

— Я не буду работать.

— Как? А денег не возьмешь? Что же ты, голодной смертью хочешь себя уморить?

— Мне станут давать хлеб. Я буду нищей. Я буду ходить везде и говорить всем людям, что если они хотят свободы — пусть делают, как я.

— А кто же работать станет? — воскликнула в изумлении мамá. — А если все станут нищими, то скоро съедят весь хлеб и умрут с голоду. И не будет людей...

Мамá радовалась, что нашла такой неопровержимый довод. Но Маничка равнодушно сказала:

— И пусть не будет людей, мамá. На что же они?

Мамá принялась плакать.

— Не любишь ты нас, никого не любишь, черствое у тебя сердце!

— И не нужно любить, — угрюмо сказала Маничка. — Люблю всех, как люблю себя, надо, чтобы у всех было то, что есть у меня, а больше никак не люблю. Если кому-нибудь надо есть — дам ему, как себе дам, чтобы не умереть с голоду. Умирать нарочно не надо. Это уж значит опять бояться, жизни бояться.

Маничка повторяла это все монотонно и неохотно, точно все слова она давно знала наизусть, все взвесила и теперь не стоило говорить и спорить о таком несомненном.

— Это все у тебя с того вечера мысли, — сказала вдруг мамá, перестав плакать. — Я ведь слышала, как ты Костякову говорила...

Маничка густо покраснела и сдвинула брови. Никто бы не решил, что было в ее невыразительном лице: сила — или тупое упрямство.

— И он для меня теперь как другие, — сказала она, точно отвечая на свои мысли, а не на слова мамá. Слыша ее уверенный голос, нельзя было сомневаться, что это именно так. — Все для меня равны... И вы тоже, мамá, — прибавила она, — не надо, чтобы я любила вас больше, чем себя. А уйду я потому, что вы еще не поняли и не сделаете, как нужно. Я буду другим людям объяснять и, может быть, другие поймут. Я так сделаю.

Она вдруг опомнилась, взглянув на растерянное лицо мамá. Мамá решительно думала, что Маничка больна.

— Отпустите меня будто на богомолье, — сказала Маничка. — Я пойду на богомолье. И скажите так всем, если хотите.

— Да куда же ты пойдешь, ведь зима теперь! И поехать можешь, если так тебе хочется...

— Отпустите на богомолье идти, — сказала Маничка. — Все равно другая зима будет...

— Нет, надо все папе рассказать, — решила мамá. — Ты какая-то чудная. Пусть он рассудит. Это невозможно.

Папá-прокурор долго не мог понять, о чем ему толкуют. Наконец, он расхохотался и отправился к Маничке. Входя, он принял строгий вид, потому что хотя и смешно, однако, в девочке блажь и капризы не следует оставлять без внимания.

Папá во дни своей молодости читал книги и потому считал себя развитым. Он не сомневался, что отлично понял выдумки дочери. Но на первый раз он решил быть снисходительнее.

— Глупое дитя! — сказал он со строгой лаской. — Уединенная жизнь и природная восторженность говорят в тебе. Да и напрасно ты полагаешь, что ты первая все это выдумала. Были раньше тебя... Ты не знаешь истории. Такой пылкой головке необходимо образование, ты переменилась... Вот, например, был один Франсис итальянский, тоже нищенствовал, для Бога трудился, ну и потом этот тоже... гм... как его... босиком ходил...

— Я не для Бога, — сказала Маничка. — Я для себя. И еще для свободы.

— Для какой свободы? — с испугом повторил папá. — Это еще что? — В уме его беспорядочно пронеслись мысли о нигилизме, о красных рубахах, о неблагонадежности. — Впрочем, прошу тебя бросить это все. Я требую, слышишь? Я приказываю.

— Я не могу бросить.

Папá вдруг рассвирепел, хотел что-то сказать — но не нашел слов. Взглянув на Маничку, он притих, и, повторив еще раз, менее уверенным голосом: — «а я требую», — съежился и вышел из комнаты.

 

VI

 

Для Манички наступили тяжелые дни.

Папá и мамá не скрывали ее капризов. Костякова в это время не было в городе — он уехал на сессию. Гости удивлялись, потом снисходительно смеялись, наконец изъявляли сочувствие и желание видеть Маничку.

Маничка сидела в своей комнате, принимала всех равнодушно и повторяла всем одно и то же. Когда видела, что ее решительно не понимают — прибавляла:

— На богомолье мне надо идти.

Многие в городе были уверены, что у Манички тихое помешательство. Этот слух дошел до папá и оскорбил его до глубины души. Он позвал Маничку, кричал, бранился, убеждал и приказывал.

Маничка упорно молчала.

Каждый вечер приходила мамá, плакала и умоляла Маничку пожалеть их, не позорить, говорила, что у папá может сделаться удар.

Приближалась весна. Растаял снег, у заборов показалась травка и желтые цветы. На улицах стояла невылазная грязь. Ветлы и сирень зеленели. В доме прокурора было все по-прежнему, только Маничка побледнела и слегка осунулась. Каждый день ее мучили уговорами или насмешками, каждый вечер мамá плакала и умоляла выбросить из головы дикую затею.

И в одну весеннюю ночь Маничка вдруг проснулась с живой тоской. Давно уже не тосковала она — и сама удивилась, испугалась этого чувства.

— Что же это? — подумала она, зажигая свечку. — Значит, все напрасно?

Маленькая, робкая, но упрямая мысль вдруг явилась к ней.

— А может быть, и неверно все это? И не нужно? Может быть, надо остаться и жить, как они хотят и как живут сами? Стоит ли бороться? Права ли я?

Это продолжалось одно мгновенье.

Когда Маничка сознала свою мысль, она села на постели и начала быстро одеваться. Она поняла, что это — силы оставляют ее, что все погибает и она может уступить. Надо кончить сразу. Нельзя медлить.

Она тихо оделась, разбудила Анфису, спящую на полу, и велела ей собираться. Анфиса ничего не поняла, но она привыкла повиноваться Маничке.

Маничка села за стол и своим детским, неумелым почерком написала записку:

«Мамá, папá — я пока буду в Троицком монастыре у тети, а здесь я вас мучаю и вообще нельзя мне быть здесь. Отпустите меня на богомолье охотно, я для вас прошу. Со мной Анфиса тоже пойдет, то есть она сама по себе, а не для меня, но по одной дороге. Это я сделаю для вашего успокоения. Отпустите меня. Я ведь все равно пойду. Мамá, если можете, поймите, что надо ничего не желать и ничем не огорчаться, и любить другого, как самого себя. Если можно сказать: люблю себя! Тогда можно и про другого сказать: люблю его. Прощайте мамá. Прощайте папá».

Осторожно, никем не замеченные, Анфиса и Маничка вышли из дому в сад, а оттуда на улицу. Весеннее небо светлело. Звезды мерцали слабые, точно утомленные. Пахло сыростью, землей, раскрытыми почками. Откуда-то из-за реки, издалека, неслась чуть слышная песня. Ветер стих.

Маничка равнодушно и гордо взглянула на белеющее небо, на пустые улицы и еще обнаженные деревья сада. Наконец, она была свободна. Ничто не имело теперь над ней власти: ни природа, ни люди. Она все оставляла за собою.

 

VII

 

Прошло лето, минула зима — и новое лето кончалось, а в мирном городе, по-видимому, ничто не изменилось. Начали строить собор, проектировали шоссе вместо деревянных досок мостовой, открылось еще несколько еврейских магазинов. В домике с зеленым подъездом тоже все по-прежнему: папá-прокурор так же победоносен, дети так же ссорятся, только мамá похудела, постарела и часто сидит без дела в спальной.

Сегодня она была там не одна.

У открытого окна, выходившего в сад, на маленьком столике шумел самовар; лучи яркого весеннего солнца лежали на подоконнике и золотили вянущие листья лип в саду; с улицы доносились голоса ребятишек.

Мамá сидела в кресле против своей гостьи. Эта гостья была странница-монахиня, одетая в порыжелую черную рясу и грубые башмаки. Голову ее покрывал черный платок, надвинутый низко на лоб и притянутый сзади. Никто не узнал бы в этой пожилой монахине свежую, хорошенькую Анфису. Никто не поверил бы, что можно состариться в полтора года. А между тем это было так.

Лицо Анфисы сделалось коричневым и сухим от постоянного действия воздуха и чрезмерного утомления. И глаза смотрели уже не так прямо и открыто, как прежде.

Мамá глядела на странницу и по ее маленькому, сморщенному личику текли слезы, которых она не утирала.

— Божья воля, матушка! — проговорила Анфиса, вздохнув. — Главное, конечно, что без покаяния скончалась она, ну да молитвенников за нее много. И мое такое суждение, матушка, что барышня не совсем в своем рассудке были. Я их никогда понять не могла, сколько ни допытывалась.

— Расскажи мне все про нее, Анфисушка, — сказала мамá, каким-то странным, точно чужим голосом. Известие о смерти Манички было для нее последним ударом. Когда Маничка ушла, мамá в первый раз поняла, как она любила свою несчастливую дочку. Но именно потому, что поняла — она не захотела ее вернуть, устроила все для нее, даже умилостивила папá. И ни разу не написала Маничке, не напомнила ей о себе.

— Что ж рассказывать-то, матушка? — начала Анфиса. — Жизнь наша была трудная. Я барышню ни на день не оставляла, хоть она меня вовсе не удерживала. Но я думала — что ж, потружусь для Бога. И ходила я по святым местам для Бога, а для чего барышня ходила — я не знаю. Много нас странниц порой вместе ходило, и все ее за блаженненькую считали. Придем это мы к святыне — ну сейчас в церковь, конечно, к мощам, или к иконе приложиться — а она нет. Мы у обедни, а она на лугу, над обрывом сидит да на Днепр смотрит, а то к странникам или странницам подходит, спрашивает: «Вам не надо ли чего? Есть или еще что-нибудь?» Ее уж знали и доверяли ей. Как что нужно, так к ней. Сколько у ней есть — она сейчас половину отдаст, а всего не отдаст. Мне, говорит, так же нужно, как ему, а ему так же, как мне. Я, говорит, и себя и его одинаково люблю, оттого и делюсь. Еще придут — еще половину отдаст. На паперти никогда не просила, а только что дадут. Ей давали много везде, знали, что блаженная. И всех она убеждала в одном. Соберет народ, сядут кругом, сама она в середине — и начнет говорить: «Люди, послушайте меня; счастья вам все равно не будет, так пусть же и несчастья не будет. Сделайте так, чтоб ничего не хотеть и ничего не бояться — вот и станет вам спокойно жить». И что ж вы думаете? Многие ее слушали. Я — сохрани Боже! Такие слова! А многие слушали и принимали. В городах купчихи ее и меня к себе звали — она шла, ничего. Молчит там или свое говорит: «Сделайте, люди, чтобы ничего не хотеть...» Ну и забавлялись купчихи. Только некоторые недовольны потом были: что, говорят, это такое, прежде юродивые предсказывали, босиком ходили и с непокрытой головой, а нынче не то, и в башмаках, и всякую одежду берут, какую ни дай. Обижались на это.

— Ну, а заболела-то она как же? — спросила мамá шепотом.

— А заболела она под Москвой, еще зимней порою, мы тогда по случаю сильных морозов в одном монастыре остановились. Заболела она — тут и рассказывать нечего — долго перемогалась, не говорила. Потом сразу: пойдем, говорит, Анфиса, в Москву, положи меня в больницу. А тут потеплело, мы и пошли. На постоялых дворах по ночам стонала, трудно ей было, а очнется — сейчас первое слово: «Ничего, Анфиса, ты не думай... Это тело мое мучают, я слаба; пусть мучают тело, а надо мной-то никто не властен». В Москве, в больницу, к ней многие из странниц приходили, она им все про свое повторяла, они ей обещали, что будут ее слова помнить. А при последнем конце я одна была. Наклоняюсь к ней, а уж у ней очи потускнели. Что, говорю, родителям сказать от вас, барышня? Она посмотрела и говорит: «Ты знаешь мои мысли, все им и скажи. Пусть любят других, как любят себя. И скажи, если спросят, хорошо ли мне было — скажи, что хорошо»...

С тем и умерла. И трудная же болезнь к ней пришла: мучилась, мучилась — почернела вся, а так и не смирилась. Пускай, мол. Я точно родного потеряла. Конечно, я ее слов не слушала — такие слова, прости ее Господь! Ну, а были, которые слушали. Только не всякий, конечно, выдержать это может.

Мамá глядела на Анфису — и по старому лицу ее катились слезы, которые она не утирала.

 

VIII

 

Член суда Костяков уезжал в Петербург.

Судейские дали ему прощальный обед. Было много речей, тостов. Половина разъехались, остались только самые близкие приятели Костякова.

— А вы слышали, эта психопатка, дочь прокурора, умерла где-то в больнице...

— Да, как грустно! — сказал Костяков.

— А ведь это вы ее блажь тогда на вечере возбудили, — сказал кто-то. — Заговорили о свободе, девочка мечтательная — создала себе теорию, ну и пошло. Может, влюбилась в вас немножко...

— Да, жаль, жаль, — сказал Костяков, задумчиво наливая себе бокал. — О, русская женщина, когда ты поймешь свое назначение? И разве я говорил о какой-то нелепой отвлеченной свободе? И о той странной любви к другим, как к самому себе, которую она проповедовала? Нет, господа! Я поднимаю бокал за свободу мысли, за свободу пылкого, искреннего чувства! Я пью за истину, добро и красоту! Будем любить людей, как наших братьев!

Громкое «ура» покрыло его слова. Костяков был очень доволен своею речью.

1893

 

 

 

 



↑  551