Зинаида Гиппиус
Барский дом спит.
Очень большой, белый. Сзади. Выше него чернеют пышные, огромные деревья парка. Двор — зелено-тусклый на луне, — круглый луг. Ни в одном окне не видно света. Стекла поблескивают чернью. Тихо. Дом от луны кажется неприятно-мертвым.
Впрочем, не мертвый. Если прислушаться — заглушенное, задушенное пиликанье гармоники. Точно из-под земли. Это — в обширных подвалах, где кухня, прачечная, всякие комнаты и переходы. Там, при тщательно закрытых низких окнах, танцуют.
Гости — кавалеры и «барышни» из деревни, что за рекой. Гармонист оттуда же. А хозяева — летние обитатели барского дома... т.е. подвального его этажа: кухарка Анна Ниловна, прачка Степанида Петровна, три горничных — Катя, Таня, Мари и, наконец, молодой Иван, — Ваня — Пугачов.
Это у них часто — бал. Гости кавалеры, хоть и деревенские парни, народ не серый: такая местность. Кругом фабрики, и по зимам все деревни уходят туда работать. Деревенские «барышни» днем в поле щеголяют в сарафанах, а вечером умеют принарядиться не плоше петербургских Кати и Тани, да и знают всякие танцы и всякое обхожденье.
Очень весело в подвале, хотя и пол негладкий, а две лампочки не ярки. Танцуют кадриль и «лансье». Тяжеловатая Катя с увлечением вертится вокруг парня в синей рубашке. Кокетничает. На широком, веселом носу у нее капельки пота. Таня пониже ростом, побледнее, тоже с «манерами». У востробородой старой Степаниды-прачки больные ноги, лысина завязана черной косынкой, но танцует и Степанида.
Однако, на бельевом катке, у стены, сидит «барышня», которая не желает танцовать. У нее кругленькое, как яичко, лицо, немножко подпудренное, и черные глаза. Смотрит презрительно и пожимает плечами.
Около катка, неотходно, — высоченный и рябоватый Ваня. Он отчаянно влюблен в черноглазую. Любовь в буквальном смысле отчаянная: она не выразима. Дело в том, что владычица Ваниного сердца — француженка, Мари. Ваня давно тайком приобрел самоучитель, не расстается с ним, кое-что вызубрил; но сам чувствует, что не может сказать того, чем полна его душа.
— Так, значит, решительно не ве па дансе1? — говорит Ваня.
Черноглазая пожимает плечами и болтает что-то по своему, что-то нетерпеливое, и глядит в Ванино грустно-дурацкое лицо.
Она — чужестранка, зовут ее не Катя или Дуня, a Marie-Louise, она здесь на все фыркает, все считает грубым, и, конечно, это-то и заполонило сердце Вани. Непонятность ее была пленительна.
— Си не дансе, аллонь2, — говорит с усилием Ваня. И на ее вопросительный взгляд — куда «allons?» — прибавляет: На улицу аллонь, наружу, промне... У двери на лавочке посидим. Компрене? На свежем воздухе, иси3...
Ваня помогает себе руками, чуть не носом. Но Мари поняла. Она, конечно, знает больше русских слов, — за два-то месяца! — чем хочет показать.
Слезла с катка. Очень ей нужно смотреть на эти «лансье»! С Ваней она держит себя королевой: такой стиль кокетства.
Вышли на тусклую луну, на луговой двор, сели на лавочке узенькой. Тихо. За припертой дверью и музыка из подвала едва слышна.
Ваня от переполнявшей его любви окончательно онемел. Да будь это Дуня или Катя — никакие слова не понадобились бы: облапить и кончено. А тут не то.
С невероятным усилием памяти он выговорил, наконец:
— Же ву зем4.
Мари дернула плечом и захохотала.
— Ah, zut! Pas de betises! Chantez plutot votre «moguila»5
Ваня хочет сказать, что боится, что в доме все спят. Но вместо этого потихоньку затягивает: «Пускай могила меня накажет...».
Песня глупая, городская; но ее любят и Таня, и Катя, — петербургские штучки. У местных деревенских «барышен» — другие песни. Как оне их распевают, возвращаясь с поля! Дивно, что старые русские песни сохранились здесь, что нет частушек, какие горланит вся деревенская Россия.
Мари к песням равнодушна, у нее нет ни музыкальности, ни любознательности: снисходит лишь к Ваниной «могиле»; нравится, должно быть, что тут что-то сантиментальное о любви и «tombeau»6. Но главным образом — Мари занята собой, своим превосходством. Ванино поклонение принимает, как должное, и очень серьезно держит себя королевой.
А гордиться ей, казалось бы, и нечем. Отец, прачечник парижского banlieu7 вместе с мачехой бил ее с утра до ночи; потом она бегала по всему Парижу с бельем; всего случалось, пока не пристроили на место. Потом на другое, на третье... наконец сердобольная лавочница рекомендовала ее к иностранцам. Русской барыне понравилась ее смазливость. Ну, и взяли ее «на год» в Россию: «пусть на стол подает, при ней свободнее разговаривать». О, конечно, только на год! Парижская улица в крови у Мари, и никакие жасмины не заменят ей веселых ароматов любого quartier8 на берегах Сены. Пока — она считает, что «путешествует по варварской стране». Не варварская — Франция (т.е. Париж), и отсюда ее неистребимое чувство превосходства.
«Национальный» вопрос потрясает людскую и кухню с самого приезда Мари. Как они там объяснялись — Бог их знает; но крик и гул шел непрерывно. Мари бесцеремонно и грубо передразнивала товарок: вот как едят, вот как подолом шлепают... Те входили в раж. Особенно неистовствовала Степанида-прачка. Лезла драться, Мари готовилась дать сдачи.
— Qu'elle est bete! Quelle est bete!9
— Слышите? — вопила Степанида. — Всячески ругается! Кулебякой ругается! Да я ее, толстомордую... Да я ее...
Ваня разрывался, вторая горничная, худенькая Танюша, неглупая и переимчивая, тоже лепетала какие-то полуфранцузские примирительные слова... Наступало затишье. Ненадолго. До новой свары, до новых насмешек и «ругательств» Мари.
Быть может, и нельзя было назвать эту войну в подвальном этаже — «национальной». По крайней мере Степанида и все другие русские обитательницы людской обижались на Мари просто как на «толстомордую наглянку», каждая за себя, и только. Что она француженка и говорит, что Франция лучше России, — им до этого как-то не было дела, и «за Россию» обижаться — в голову не приходило. Ни о какой Франции оне не думали и думать не желали... (а, может быть, и о России тоже?)
Мари — лентяйка, лживая и глупая девушка; но, как ни странно, она все-таки ближе к «национальному вопросу», чем другие. Пусть и для нее Франция, — родина, — только Париж. Но все-таки она какой-то «родиной» кичится и за ее превосходство (и свое, конечно) кидается в бой. Танюша куда умнее Мари, но и она, понимая, что сама-то Мари не много стоит, готова с ней дружить и нисколько не защищает свои порядки: что, мол пожалуй, и правда, — там за границей у них шикарнее.
О Ване и говорить нечего. Мари ему казалась особым, нездешней прелести, существом. Теперь, сидя с ней на лавочке, он горел и потел от блаженства. А ночь была свежая.
— J'ai froid10, — сказала Мари и повела плечами.
Ваня понял. И — сам не ожидал! — сделал движенье, чтобы обнять ее: Мари увернулась и даже дала ему, полукокетливо, пощечину.
— Же ве... — начал, смутившись, Ваня. — Понимаете, не что-нибудь! А марье11. Понимаешь?
Мари фыркнула. Да и было к чему. Да и сам Ваня понимал, что сморозил глупость. Ни кола, ни двора у него; да еще на призыв идти осенью. И не в том дело: а как это — жениться на Мари? Еще вот — на луне бы жениться!
Со злобой поглядел на луну: она стояла высоко, маленькая, зелененькая. Не женится, а вот уедет Мари в свой Париж, а ему, Ване, лоб забреют... Солдатчина и «разлука навек» с Мари соединялись для Вани в один узел горя и преисполнили его жгучей к себе самому жалостью. Махнул рукой и проговорил первое попавшееся:
— Эх, жизнь! Лучше бы помереть.
Потом вскочил и, поясняя жестами, зашептал:
— Письмо напишу... Леттр... А ву... Хорошо? Леттр...
Зашагал по двору в луне и скрылся. Мари с удивлением поглядела ему вслед. Не понимала, почему этот громадный варвар при первом ее отпоре так размяк. И зачем письмо?.. Письмо он писал всю неделю. Не длинное, но обстоятельное. Он, Ваня, любит по гроб жизни (tombeau de vie), а ему идти в солдаты. Если не удастся отвертеться — лучше умереть, чем вечная разлука с Мари. Пусть она придет вечером в липовую аллею, на дальнюю скамейку.
Танюша была посвящена в это дело. Ваню ей было жаль, а, главное, любопытничала, и в аллею оне побежали вместе с Мари, когда смеркнулось. Ненадолго, пока чай не подавать. Да и о чем говорить долго? Выяснились, однако, удивительные вещи: Мари презирает тех, кто не хочет идти в военную службу. Во Франции всякий за честь считает быть солдатом.
Ваня, уразумев это (помогала Танюша) — растерялся. Вот так-так! Ну, хорошо. Ну, положим, он пойдет. А вечная-то разлука? Оказывается, если он не пойдет, вечная разлука совсем неизбежна. Во-первых — Мари его будет презирать, а во-вторых — ведь она все равно уедет в Париж (тут уж и Таня помогла выяснению дела, махала головой и рукой, повторяя «Париж, Париж»...).
Небо еще не вовсе погасло, еще зеленела его хрупкая высота, но под липами, в аллее, было так черно, что даже казалось душно. Мари и Танюша сидели рядком на скамейке. Ваня, длинный и нескладный, переминался с ноги на ногу. Помолчав, произнес:
— Так. Много благодарны. Ну, значит, повешусь.
— Ах, не надо! сказала жалостливая Танюша. — Слышишь, Мари, вот дурак, правда — дурак? Ваня, ты не дури, и ведь врешь все, ты лучше поучись у нее по-французски, она тебя хочет учить, уроки давать, она мне объясняла. Тогда, говорит...
Старческий, но пронзительный голос Степаниды прервал ее:
— Ваня-а! Ванюшка-а! Танька!
— Бежать надо, зовут, — зашептала Таня, схватываясь со скамейки. — Я вперед, а вы за мной, а то будет нам всем...
Ускользнула неслышно. Мари тоже встала. Ваня увидел при свете неба, что она улыбается. Что-то говорит негромко, не разобрать — что, однако, не сердится. Верно, об уроках... Почему-то эти уроки, хотя они ничего не решали и не спасали, необыкновенно Ваню подбодрили. В голове у него просветлело. И через минуту, из хаоса обрывочных мыслей, вдруг явилась одна — гениальная. Мари хочет, чтоб он служил... А если ему пойти — в моряки? Эскадру пошлют во Францию... Обязательно пошлют! А во Франции — Мари. Вот оно к чему все! В восторге он схватил Мари за плечи, он только боялся, что не сумеет рассказать ей, объяснить этот блестящий план. Но недаром он сидел неделю над самоучителем. Путал, заикался, но — она поняла! Marine, soldat, marin, France, escadre... Je... a vous...12
Поняла, и ободрительно качает головой:
— C'est tres beau... d'etre un marin...13
Ваня так стиснул ее в могучих объятиях, что она вскрикнула. Но вырвалась только после первого, долгого поцелуя... когда, впрочем, Ваня и сам ее больше не держал. Остался под липами один, ошалелый от блаженства.
Степанида опять где-то вопила:
— Ванюшка-а! Ваня-а!
Он не двинулся, — кричи, сколько влезет, и подождешь, мол, не лопнешь! Сидел на скамейке, в мечтах... Потом стал опоминаться. Понемногу.
— Да. Идти, значит, служить. В морском экипаже вообще легче. Потом эскадра... Конечно, только еще когда это все будет... А служить — не миновать...
Глядел на свою судьбу, гадал. И все пристальнее думал о службе:
— Хорошо. Ладно. Эскадра и прочее. Ну, а если да вдруг — война?
Даже вслух это — о войне — сказал, хотя никогда раньше о войне не думал.
— Если да вдруг, не дай Боже, — война?
__________
Было это в 13-м году. Война застала Ваню Пугачова в Кронштадте, матросом. Воевать ему, однако, пришлось не на немецком, а на русском фронте, при второй революции...
Но что нам до судьбы Вани Пугачова? Он долго помнил уехавшую Мари; а эскадры никакой не вышло. Франции он не увидал...
Разлука-то и вправду оказалась — навечная.
1924