Александр Эртель
Часть IV (VIII)
Прерванное свидание. Николаев проект. Первая жертва гарденинской
школы. Что услыхала Элиз из окна своей комнаты. Что обдумала
Фелицата Никаноровна. Управитель в гневе от двух неприятностей.
О неуместном вмешательстве Ефрема в Федоткины дела. Ссора,
смерть, похороны. Как отец с сыном простились навсегда.
Вот и расстаемся, Лизавета Константиновна!
- Почему?
- Как почему?.. Вы - направо, я - налево. Вам предстоят балы, выезды, театры, мне - тоже, пожалуй, выезды, но в ином смысле...
Элиз задумчиво чертила зонтиком. Августовское солнце пронизывало разреженную листву аллеи. Мягкие узорчатые тени пали на светлое платье Элиз, на ее потупленную голову... Вдруг она выпрямилась.
- Послушайте... - Все было тихо, так тихо, что было слышно, как падал лист, как где-то вдали сорвалось подточенное червяком яблоко, как на той стороне, за гумнами, мерно и дружно стучали цепы. - Послушайте, Ефрем Капитоныч, - нерешительно повторила Элиз, будто это так необходимо?
- Не знаю-с.
- Вы долго пробудете здесь после нас?
- О, нет! Неделю, я думаю.
Элиз помолчала. На ее лице, не успевшем загореть от деревенского солнца, изображалась странная борьба; глаза вспыхивали и погасали.
- Как ваши отношения с отцом? - спросила она таким голосом, как будто это и было то важное, что ей хотелось сказать.
- Вооруженный нейтралитет, - ответил Ефрем, сухо засмеявшись. - Отец... я не знаю, что с ним, но с самых этих дурацких бегов он страшно замкнут, зол и мрачен. Я не говорю с ним десяти слов в сутки - невозможно говорить. Каждое слово мое он рассматривает как непомерную глупость. К счастью, мало бывает дома: с зари до зари в своем лошадином царстве. Вы знаете, у него новая idee fixe: сестра покойного Кролика... - видите, какое я питаю уважение к вашим лошадям! Так вот эта сестрица тоже проявила рысистые таланты. Отец воспитывает наездника теперь из "своих" - Федота, и вот...
- Зачем вы говорите о таких неинтересных вещах? - нетерпеливо прервала Элиз.
- О чем же прикажете?
Элиз покраснела, с досадою прикусила губы и, опять придавая какую-то ненужную значительность своим словам, спросила:
- Что сделалось с этим несчастным?
Ефрем не понял.
- Ну, с тем, с прежним наездником?
- А! Ей-богу, не могу вам доложить. Он ведь остался в Хреновом. Пьянствовал, буянил, бегал с ножом за некоторою девицей... Кстати, кузнец Ермил утверждает, что девица эта - ведьма. Как же, говорю, так ведь это, мол, предрассудок? Сам, говорит, видел: у ней нога коровья. Чем не средние века? - Ефрем опять засмеялся нехорошим, натянутым смехом.
- Вы раздражаетесь. Я не люблю, когда вы раздражаетесь, - прошептала Элиз, и вдруг в ее глазах мелькнула решительность. - Послушайте... это вздор, что вы говорите... то есть о том, что я - направо... - выговорила она торопливым, внезапно зазвеневшим голосом. - И вы сами знаете, что это вздор. Зачем?.. Разве нужно играть в слова?.. Выезды, балы!.. Зачем это нужно говорить?.. О, как я ненавижу, когда говорят не то, что думают, и несправедливо! Прежде, давно, это было справедливо, но я много передумала... я вам очень благодарна... Я вижу, какой ужас и какая неправда жить так - что я говорю - жить! - так прозябать, так влачить жизнь. Впрочем, это неважно... и я не об этом... я о том, что так не должно кончиться. Вы уедете, а дальше? Что мне делать? Неужели вы не видите, что я решительно, решительно... не знаю, что мне делать? Читать? Развиваться?.. Ах, может быть, это и хорошо, - и, конечно, хорошо! - Но я-то не могу... Как! Изо дня в день читать, до какой степени все несчастно, униженно, забито... до чего торжествует ненависть, кипит злоба, царит неправда - и сидеть сложа руки? Ехать на бал к князьям Обрезковым? В оперу, к модистке?.. О, какая низость, какая гнусность!.. Помните, мы читали об этих несчастных - Пила, Сысойка и так далее... Ведь поразительно?.. Ну, хорошо, поразительно - а дальше? Что же дальше-то, вы мне скажите, неужели делать визиты и слушать комплименты?.. О, какая гнусность!
- Лизавета Константиновна, вы не одна. Всегда помните, что вы не одна... - голос Ефрема дрогнул. - Глупости! - воскликнул он сердито. - Я не в любви вам изъясняюсь... И, пожалуйста, пожалуйста, не заподозрите во мне селадонишку какого-нибудь... я только об одном: слово, одно слово скажите, - товарищи, друзья, все явятся на помощь. Я раздражен, я злюсь - это верно, да отчего?.. Эх, что пустое толковать!.. Готовы ли вы, вот в чем вопрос. Шутки плохие, шаг решительный... Помните, мы с вами о красивом сюжете-то говорили? И теперь повторяю: экая важность очертя голову в пропасть ринуться! Гвоздь в голове, нервы взвинчены, подмывающая обстановка, особенно ежели на заграничный манер с знаменами да с музыкой - вот тебе и красивый сюжет! Нет, ты попробуй претерпеть шаг за шагом, пядь за пядью, вершок за вершком!.. Попробуй обуздать мелочи, ничтожности; приучи себя к тысячам булавочных уколов, к тысячам микроскопических неудобств, к самым прозаическим жертвам, К самым будничным мукам - вот подвиг!
- Вы меня запугать хотите?
- О, нет! Я хочу, чтобы вы, прежде чем отрезать якорь, приготовились хорошенько... Напрасно хмуритесь, - вас жалеючи говорю. Бросить терем красной девице по "нонешнему" времени ничуть не мудрено. Некоторые так даже основательно бросают - фиктивно замуж выходят. Все можно, да что толку? Лучше всего поприглядеться да приготовиться. Вот у вас разные есть таланты...
- Ах, вы опять о моих талантах!
- Нет, я серьезно говорю. Есть много талантов, а таких, чтобы к делу приспособить, - таких нету. Легко сказать: "Иду!" да с чем? Умеете ребят учить? Не умеете. Хворая баба придет за советом, рану нужно перевязать - опять-таки не умеете. А письмо написать солдату? А указать закон? А пояснить права? То-то вот... Штука нехитрая, но надо же заняться этим, а в Питере и возможно и доступно.
- Вы думаете? - сказала Элиз, горько усмехаясь.
- Я уверен.
- А что скажет на это maman?
- Я уверен, что возможно, - упрямо повторил Ефрем. - Надо бороться - и уступит. Есть ведь на курсах и настоящие барышни, добились же! А не так, опять повторю: только слово скажите.
- Не знаю... не знаю, - печально прошептала Элиз.
Что-то еще просилось на ее губы, какие-то действительно важные слова, но она не могла их выговорить и вдруг заплакала.
Ефрем вспыхнул и невольным движением схватил ее руки, беспомощно раскинутые на коленях.
- Друг мой... милый мой друг! - вырвалось у него.
- Прочь!.. Прочь, хамово отродье! - раздался визгливый, старчески-разбитый голос, и из ближайших кустов выскочила растрепанная, разъяренная Фелицата Никаноровна.
Ефрем вздрогнул, выпрямился, необыкновенная злоба исказила его лицо. Но глаза его встретились с испуганными, детски-растерянными глазами Элиз, уловили жалкое выражение ее губ, он услыхал ее шепот: "Ради бога, уходите поскорей!", тотчас же потупил голову и с кривой усмешкой, с видом неизъяснимой презрительности быстро удалился в глубину сада.
- Ах ты, разбойник! - кричала ему вслед Фелицата Никаноровна. - Ах ты, холопская морда!.. Ах ты, самовольник окаянный!.. - И затем накинулась на Элиз: Прекрасно, сударыня!.. Куды превосходно!.. Генеральская-то дочь, да с дворовым! С крепостным!.. Ступай, сейчас, ступай, негодница, в покои!.. Давно провидела... давно чуяло мое сердце... Святители вы мои! Чья кровь-то, кровь-то у тебя чья?.. Аль уж не гарденинская?.. Аль уж ты выродок какой?.. Сейчас ступай, пока мамаше не доложила!..
Элиз сидела бледная до синевы, с неподвижными бессмысленными глазами, судорожно стиснув губы. Фелицата Никаноровна грубо рванула ее за рукав... и вдруг опомнилась.
- Матушка! Что с тобой? - вскрикнула она.
Элиз молчала. Только в горле у ней переливался какой-то всхлипывающий звук. Тогда старуха совершенно растерялась, схватила ее за руку, - рука была тяжелая и холодная как лед, - стала расстегивать платье, дуть в лицо, крестить, распускать шнурки.
- Угодники божий!.. Святителе отче Митрофане!.. Лизонька!.. Ангел ты мой непорочный, - причитала она, трясясь с головы до ног, обливаясь слезами, покрывая горячими поцелуями руки, платье, волосы и щеки Элиз. - Что я натворила, окаянная!.. Очнись, роднушка... Очнись, лебедушка... Взгляни глазками-то ясненькими... Ведь это я... я... раба ваша... Фелицата... Прогляни, дитятко!.. Усмехнись, царевна моя ненаглядная... Побрани хрычовку-то старую... По щеке-то, по щеке-то меня хорошенько.
Губы Элиз начали подергиваться, подбородок конвульсивно задрожал, в глазах мелькнуло сознание. С выражением ужаса она оттолкнула Фелицату Никаноровну и разрыдалась. Та, как подкошенная, бросилась на колени, вцепилась в платье Элиз, ловила ее руки, заглядывала ей в лицо умоляющими, страдальческими глазами.
- Прости меня, глупую! - восклицала она. - Вижу, вижу, чего наделала... Эка, взбрело в башку!.. Эка, что подумать осмелилась!.. Да кто ж его знал, мое золото?.. Не гневайся... иди, моя ненаглядная, иди... я сама доложу их превосходительству... Уж я ж его, злодея!.. Уж я ж его!.. Эка осатанел! Эка замыслил, хамово отродье, птенчика беззаступного обидеть!.. Да его и род-то весь помелом из Гарденина!.. И отцу-то припомнится, как он барскую лошадь...
- Что ж это такое? - крикнула Элиз и с негодованием вскочила с скамейки. - Не смейте так говорить о нем!.. Слышите? Не смейте, не смейте!.. Я люблю его... я его невеста!.. Злая, бессердечная старуха... ступайте, доносите матери; она вас поблагодарит... она вам подарит свои обноски за шпионство!.. А я сейчас же, сейчас же уйду за ним... На край света уйду!..
Каждое слово Элиз било Фелицату Никаноровну точно дубиной. Не вставая с колен, она после каждого слова как-то вся содрогалась и приникала, клонилась все ниже и ниже. Личико ее совсем собралось в комочек и морщилось, морщилось точно от нестерпимой и все возрастающей боли.
- Вставайте же. Я не икона - стоять передо мной на коленях! - презрительно добавила Элиз и, отвернувшись с чувством живейшей душевной боли, с чувством несказанного стыда и обиды за Ефрема пошла по направлению к дому.
- Доносчица!.. Наушница!.. Из обносков стараюсь... - шептала Фелицата Никаноровна. - Матерь божия! Где же правда-то?.. Вырастила... взлелеяла... душу положила... Ох, нудно жить!.. Ох, святители вы мои, нудно!.. - Она с усилием поднялась и, пошатываясь, как разбитая, волоча ноги, добралась до скамейки... И много передумала, много разбередила старых ран, полузабытых страданий, - вспомнила свою долгую рабью жизнь и короткий, точно миг, просвет счастья. - Друженька ты мой!.. Агеюшко! - думала она вслух. - Не за то ли и карает господь - душу твою одинокую забыла, окаянная?.. Мало молюсь... мало вызволяю тебя от горькой напасти... Ах, тленность суетливая, сколь ты отводишь глаза, прельщаешь разум!
Ефрем далеко ушел в степь. Он был мрачен. В его ушах так и звенели оскорбительные слова Фелицаты Никаноровны. В его глазах так и стояло растерянное лицо Элиз. "А! Видно, мы смелы-то лишь под сурдинку!.. Видно, барышня всегда останется барышней! - восклицал он, шагая вдоль степи, устремляясь все дальше и дальше от усадьбы, и глумился над собою, с каким-то жгучим наслаждением унижал себя. - Да и точно... какая глупость втемяшится в голову!.. Холоп, хам и вдруг возомнил... Ах, глупо, Ефрем Капитоныч!.. Ах, мальчишески глупо!.. И что означали эти слезы? С какой стати я приписал их... По делом. Не смей мечтать!.. Не смей миндальничать!.. Дожил! Додумался!.. Сцену из романа разыграл!"
Но мало-помалу вместе с усталостью от ходьбы мысли его приходили в порядок, чувство оскорбления погасло, тихая грусть овладела им. День за днем он вспоминал все эти три месяца, проведенные в Гарденине, постепенное сближение с Элиз, задушевные разговоры, мечты вслух...
Любил ли он ее? О любви они никогда не говорили. Они говорили о Спенсере, о Луи Блане, о Марксе, о том, что делается на Руси и что нужно делать тем, в ком не пропала еще совесть, не истреблен стыд... Чувство нарастало само собою: без слов, без сознания, украдкою. Оставаясь наедине, они радовались - им казалось, что радовались поговорить без помех о последней журнальной статье, о последней прочитанной книге. Никогда они не смотрели друг на друга с выражением влюбленных; никогда в их отношениях не было тех едва уловимых подразумеваний, тех пожатий руки на особенный лад, тех вздохов томных и улыбок сияющих, которые вечно сопутствуют любви.
Что-то назревало, что-то волновало душу, что-то заставляло щеки вспыхивать румянцем, глаза - блестеть, речь - переполняться страстным оживлением. Но что же? Об этом не только избегали говорить, а избегали и думать. И лишь накануне разлуки оно с такой властью напомнило о себе - принудило Элиз расплакаться, а Ефрема - произнести те слова, которые он произнес.
Тихая грусть им овладела. Ему было ясно теперь, как он любит Элиз, и было ясно, как робка и неустойчива, как позорно малодушна ее любовь, - если даже это любовь, а не экзальтация, не игра праздного и взволнованного воображения, не вспышка благодарности. Прежде он вечно спорил с Глебом, утверждая, что не только народу, не только разночинцу, но и барству русскому свойственна беззаветная дерзость в искании правды, независимость от традиций, решительная свобода от всякого "средневекового" хлама. Да, прежде... А теперь он по совести не мог бы это утверждать... То, что произошло в барском саду, под тенью барских лип, пожалуй, и мелочь, но какая характерная мелочь, как она говорит за Глеба!.. Дряхлый мир не помолодеет, старые мехи не вместят вина нового, Гарденины так и останутся Гардениными... "Уходите!..", да еще "поскорее...", да еще "ради бога, поскорее!.." Еще бы! Ведь в лице разъяренной старушонки разъярились все предки, вся родня, старые и новые Гарденины - еще бы не испугаться и не отступить!.. Ах, видно, родословное дерево сильнее правды, условная мораль могущественнее свободы, традиции крепки, средневековый мрак далеко отбрасывает свою тень на грядущее!..
И по мере того как он убеждался, что "с этим все покончено", что Фелицата Никаноровна не замедлит поставить на ноги весь дом, всю дворню, "всех явных и тайных гарденинских рабов", а Лизавета Константиновна смирится и, может быть, даже ужаснется тому, что наделала, - по мере того как Ефрем убеждался в этом, в нем подымалось какое-то брезгливое отвращение к Гарденину, ему нестерпимо хотелось бежать отсюда. Никогда он не сознавал с такою очевидностью, что он лишний здесь, что его связи с Гардениным столь слабы, столь надорваны... И что-то вроде угрызений совести шевельнулось в нем, когда он подумал, как, в сущности, "пошло и буржуазно" протекли эти три месяца. Он стыдился за то, что сыт, за то, что лицо его теперь румяно, за то, что в его стареньком, потертом кошельке лежало полтораста рублей, полученных сегодня за репетиции с Рафом... между тем сколько голодных, сколько не имеющих пристанища, сколько таких, которые из-за двугривенного надрывают грудь в работе!
- Ефрем Ка-пи-то-ны-ич! - крикнули с дороги.
Ефрем оглянулся: по направлению к усадьбе ехал на дрожках Николай. Одно время Ефрем подумал сделать вид, что не слышит: ему страшно не хотелось говорить с кем бы то ни было, но он чувствовал усталость, а до Гарденина было не меньше десяти верст; кроме того, ему хотелось поскорее вернуться домой и сейчас же укладываться и, кстати, поскорее узнать, какая буря разыгралась дома, - по мнению Ефрема, родители, конечно, уже были осведомлены, что "натворил окаянный самовольник".
- Эка вы куда забрели! А я с хутора еду, - сказал Николай. - Не хотите ли, подвезу?
И как только Ефрем сел, он тотчас же обернулся к нему и с оживлением, с сияющими глазами начал говорить:
- Что я надумал, Ефрем Капитоныч... Знаете столяров домик? Ну, Ивана Федотыча, столяра? Заколоченный-то?.. Так что я надумал... вот бы хорошо школу в нем открыть! Средства нужны решительно ничтожные.
Смотрите, я все уже высчитал: столы заказать, скамейки, накупить книжек... Ну, на пятьдесят целковых можно оборудовать!.. И есть уже план насчет этих-то денег... план такой, чтобы выпросить кой у кого. Я первый у Рукодеева выпрошу, еще тут у одного купца... Одним словом, пустяки!.. Но вот штука - с учительницей как быть? Положим, и это прекрасно можно бы устроить... Я знаю одну... Превосходный человек! И даже принципиальный человек вполне... я недавно получил от нее великолепнейшее письмо. Она только в августе экзамен сдала - расстроилась на скверной пище и весной не могла сдать. А теперь кончила и имеет диплом. Но какая штука, - ей никак невозможно без жалованья... Она уж рассчитывала и так и сяк, - ну, буквально невозможно.
И вот тут-то огромная загвоздка. Где взять? Шутка ли - десять целковых в месяц? Видите ли, ей никак нельзя меньше десяти. И это уж я знаю, наверное знаю, что нельзя меньше. Ну, на каникулы она уж решила, чтоб не брать: значит, июнь, июль, август, половина мая и половина сентября... Вот уже вам экономия сорок целковых... А восемьдесят-то, а? И что я надумал, Ефрем Капитоныч... Вот вы теперь вхожи к господам... И во всяком случае Лизавета Константиновна, должно быть, принципиальный человек... Нельзя ли, Ефрем Капитоныч, устроить, чтоб жалованье учительнице шло из конторы, а? И, разумеется, столяров домик- чтоб разрешили. Там две половины, Ефрем Капитоныч. Одна пусть будет школа, другая - для учительницы. О, тогда будет прекрасно, Ефрем Капитоныч! Ведь школа такая полезная, такая удивительно превосходная вещь!
Настроение Ефрема решительно изменилось от этих планов. Точно свежая струя ворвалась в его душу и смяла все, что там было злого, грустного и тоскливого. С горячностью он принялся расспрашивать, что за человек учительница, и сколько, примерно, в Гарденине ребят школьного возраста, и велик ли размер избы, и кому можно заказать столы и парты. Вожжи были брошены, лошадь шла, переступая с ноги на ногу, благодушно помахивая головой, а Николай и Ефрем, заражая друг друга каким-то торопливым увлечением, проверяли смету, считали, соображали, говорили, какие книжки нужно достать, где купить грифели, перья, чернильницы, карандаши.
- Ну, вот что, дружище, - стыдливо краснея, сказал Ефрем, - так как я теперь в некотором роде Крез... и так как капиталы эти все из того же мужицкого кармана, то... - Он неловко вытащил из кошелька скомканные бумажки, не считая отделил половину и сунул Николаю.
- Зачем же-с? - пролепетал Николай, в свою очередь сгорая от смущения.
- Ведь вам самим...
- Хватит... не стоит об этом толковать! Лучше вот о чем потолкуем: как быть с жалованьем? Крестьяне не дадут?
- И думать нечего!.. А господа-то, - ведь вы же объясните им, как это прекрасно?
- А отца вашего нельзя будет уломать? - продолжал Ефрем, будто не замечая вопроса.
- Что вы, что вы! - Николай даже руками замахал.
- Да, я не о деньгах, - пояснил Ефрем. - Нельзя ли будет убедить его дать избу?
- А деньги-то?
- Соорудим бумагу в управу. Хотя земство-то у нас и не того...
- Земство не вполне... - согласился Николай и начал соображать. - Вот кабы Капитон Аверьяныч на нашу руку, - сказал он, подумавши, - пожалуй, папашу и можно бы сбить. Да ежели Фелицата Никаноровна...
- Охота связываться с этой дрянью! - вспыльчиво крикнул Ефрем.
- С Фелицатой Никаноровной? - спросил Николай, удивленно расширяя глаза.
- Да, с этой противной ханжой.
- Чем же дрянь?.. Разве вот отсталых убеждений, а то она хороший человек.
Ефрем усмехнулся.
- Ну, хороший и хороший. У меня свое мнение о ней... Но это в сторону.
Значит, ежели уговорить отца, Мартин Лукьяныч согласится?
- Пожалуй что... Да вы, Ефрем Капитоныч, самое бы лучшее Татьяне Ивановне?..
- Гм... как бы вам объяснить? Ну, одним словом, нельзя.
- Эх, а господа-то завтра уезжают! - с сожалением воскликнул Николай.
- Так вы поговорите сами с Лизаветой Константиновной.
- Что вы! Что вы!.. - Николай опять замахал руками. - Да отчего вам нельзя-то?
Ефрем поморщился и круто изменил разговор.
- Ну, а вы что намерены делать с собою? Так и останетесь киснуть в Гарденине и наблюдать господские интересы?
Николай вздохнул.
- Легко вам говорить, - ответил он, почесывая в затылке, - вон вы уйму какую заработали в три месяца!.. Будете доктором... Да и теперь - куда ни явитесь, все на своем месте... А я что? Мещанин полуграмотный... Куда я гожусь? Что я знаю? А потом, взять вашего папашу и взять моего. Вы отвоевали себе... Вы свободный вполне... А мне вот купец один - да какой купец! - предложил в лавку поступить... ну, привыкнуть к торговле, самому заняться впоследствии времени... Я и скажи папаше: вот цыкнул, не помню, как я уж ноги унес! Ты, мол, своим счастьем должен считать, что живешь у Гардениных!.. Легко вам говорить, Ефрем Капитоныч.
- Да разве вы не видите, что, служа Гардениным, необходимо теснить крестьян?
- Достаточно вижу!.. - подхватил Николай. - Поругание личности чрезвычайное!.. И со стороны эксплуатации ежели разобрать...
- Ну, вот.
- Но что же-с? Куда деваться?
- Ах, как жалко, что мы редко виделись...
- Ведь вы у господ все пребывали, Ефрем Капитоныч... - как бы оправдываясь, заметил Николай.
- Ну да, ну да, и у господ, - торопливо перебил Ефрем, - но, поверьте, я очень вам сочувствую... Вы говорите - уйму я заработал... буду доктором... Не в том сила, дружище! Вы все как будто на карьеру сворачиваете...
Вот торговать собираетесь... Между тем, поверьте, не в карьере наше назначение!.. Мы ведь сами вчерашние рабы, Николай Мартиныч. Мы знаем, как сладко это состояние... Что же, неужели равнодушно взирать, как братья наши все по-прежнему рабы, по-прежнему задыхаются? Хорошо ли, честно ли? А сообразим: кто нас кормил, поил, одевал, давал нам средства читать книжки, учиться, развиваться? Все он же, Николай Мартиныч!.. Все брат наш! А мы плюнем на него, будем торговать, станем карьеру устраивать? Еще и еще тянуть с него? Эх, стыдно, Николай Мартиныч!
- Вот, бог даст, школу образуем, - вполголоса проговорил Николай.
- Хорошо, отлично, что и говорить. Я очень рад, что совсем, совсем с новой стороны узнал вас... Но все-таки вашего-то, личного-то вопроса школа ведь не решает... Вы об учительнице рассказываете, об этой Турчаниновой... Вот решение личного вопроса!.. Она уж будет стоять на одной стороне, на крестьянской. Она уж ихняя. Ей компромиссы не понадобятся. А вы к чему готовитесь? Одною рукой грабить, а другою раздавать по грошику? Печальный пейзажик, Николай Мартиныч.
- Но куда деться? - еще тише проговорил Николай.
- Я вам повторяю... помните, мы говорили с вами? - и Ефрем с тем восторженным выражением, которое так изменяло его угрюмое лицо, повторил Николаю свои планы и предначертания. Николай слушал, задумчиво произносил:
"Н-да... об этом придется поломать голову..." Но если бы Ефрем не был так увлечен предметом своей речи, он мог бы приметить, что его слушатель по-прежнему не согласен с ним, по-прежнему таит про себя какие-то упрямые замыслы.
Элиз стояла в своей комнате перед окном, открытым на балкон, и нервически кусала платок. Она была в мучительном раздумье. После сцены с Фелицатой Никаноровной первым побуждением Элиз было сказать матери, что она любит Ефрема и что уйдет куда глаза глядят, если станут препятствовать ее любви. Но аллея, где все произошло, находилась в конце сада, Элиз пришлось идти почти с версту, и побуждение замирало, тускнело, сменилось беспокойною и тоскливою нерешительностью, когда она подошла к дому. Не смелость шага останавливала Элиз - она даже не думала об этом, - но ей все настоятельнее приходило в голову, что ведь, в сущности-то, она и не знает, любит ли ее Ефрем... А если не любит? А если вырвавшиеся у него слова означали простое участие? Если он был растроган ее положением "беспомощной барышни"?
Ведь сказал же он, что не в любви изъясняется... Имеет ли она право в таком случае говорить все? Имела ли право заявить Фелицате Никаноровне, что она его невеста? Что, если такая откровенность страшно повредит ему и действительно выгонят из Гарденина его родных?
В задних комнатах шли спешные приготовления к отъезду. Горничные гремели барскими накрахмаленными юбками, укладывали баулы, бегали в прачечную, шепотом перекорялись, считали белье, гардероб, ботинки, туфли...
Но этот хлопотливый шум едва достигал до Элиз и совсем не был слышен с балкона, где в глубокой качалке сидела Татьяна Ивановна и читала французский роман.
Дикий виноград золотисто-прозрачными шпалерами оплетал балкон со стороны юга и до половины закрывал окно Элиз. Он был еще густ и зелен, несмотря на то, что через пять дней наступал сентябрь. Солнце сквозило там и сям, играло на сером сукне, разостланном во весь балкон, на сосредоточенном лице Татьяны Ивановны, на ее седых волосах, видных из-под черной кружевной наколки, на зеленоватых страницах книги.
Вдруг Элиз вздрогнула, схватилась за грудь и замерла... На балкон уторопленными шажками всходила Фелицата Никаноровна.
- Что тебе, Фелицатушка? - ласково произнесла Татьяна Ивановна, и тотчас неприятное удивление изобразилось на ее лице: Ф.елицата Никаноровна повалилась ей в ноги. - Что с тобой? Чем ты расстроена?
- Матушка, сударыня! - прерывающимся голосом воскликнула Фелицата Никаноровна, - не слуга я вам... Невмоготу... Отпустите вы меня...
- Что это значит?.. Куда отпустить?
- В монастырь, ваше превосходительство... От мира хочу удалиться... постриг принять... о душе подумать, сударыня...
- Как же это, Фелицата?.. Ты меня очень удивляешь... Сколько лет служишь нам, все у тебя на руках, я так привыкла - и вдруг... Встань, пожалуйста. Я не понимаю, что за мысли. Надеюсь, ты всем довольна?
- Помилуйте, сударыня, мне ли быть недовольной?.. До гробовой доски буду за вас бога молить.
- Но в таком случае я должна сказать, что решительно не понимаю тебя.
- Ах, сударыня!.. - личико Фелицаты Никаноровны вспыхнуло, несколько мгновений она нерешительно перебирала губами и, наконец, с усилием выговорила: - Ах, сударыня, вы - млады, вы всего не изволите знать... Истосковалась я, матушка Татьяна Ивановна!.. Измучилась!.. Не извольте гневаться, сударыня... я как на духу перед вашим превосходительством... Агеюшка-то... Агей-то Дымкин... ведь он, сударыня, без причастия, без покаяния помер, - Фелицата Никаноровна всхлипнула, - в отчаянность впал... в господе боге усомнился... Что же, матушка, не стать мне скрывать в такой час - мой грех, мой грех... Вы изволили шутить иной раз: вот-де старик Агей в Фелицату влюблен... И Константин Ильич, царство ему небесное, шучивали... А за шутками-то правда: крепко любил меня покойник Агей Данилыч...
- Да, я слышала что-то такое, - сказала Татьяна Ивановна, нетерпеливо повернувшись на кресле, - Илья Юрьевич не согласился на твое замужество, кажется... Но я удивляюсь...
- Господь с ними! - с живостью перебила Фелицата Никаноровна. - Я на них не ропщу, сударыня... Да и как бы осмелиться на такую дерзость?.. Захотели - воспретили, вздумали наказать Агея - наказали... Барская воля. Но вот уж бог им судья: убили они его, душу из него вынули... А все я, окаянная, причинна... мой грех!
- Что же такое? Кроме того, что Агей был наказан, я не слыхала...
- Ах, сударыня... Вспоминать-то - душа томится. Не хороши они были по женскому полу... Илья-то Юрьевич! Сослали Агея с глаз долой, ну, и... Что ж, барская воля... я не ропщу... Пятьдесят лет таила... Сколько времени спустя воротили Агея, определили в конторщики... Глядишь, поклониться бы господам - и сняли бы препоны. А я мерзкая, сама не похотела: духу не набрала открыться Агею Данилычу, в нехорошем деле повиниться... Убоялась стыда! Убоялась попреков!.. Ах, сколь велик грех, сударыня!.. Мне-то ведь с пол-горя, у меня радости были... Барские детки подрастали, нянчила их, нежила... Привел господь дождаться - вы изволили за Костеньку замуж выйти... Сергей Ильич на баронессе Фонрек женились... Лизавета Ильинишна за Голоушева, Петра Петровича, вышла... Тут ваши пошли детки... Взыскал меня господь!.. А Агеюшко все-то один, все-то в горестях да в сиротстве... Мудреное ли дело с пути сбиться? И сбился... Поди-ка, сколько окаянных книг нашли у покойника!.. Начала я их жечь - дымище-то смрад-смрадом...
А все читал горюшечка, все доискивался, все бунтовался, бог ему судья... Кому же умолить-то за него? Кто за сироту ходатай? Для кого он потребен?.. Отпустите, сударыня! Видно, я уж не жилица в Гарденине... Да и что... стара ведь я, ваше превосходительство... О земном ли думать?
Татьяна Ивановна была тронута.
- Жаль, - сказала она, - искренне сожалею, милая Фелицата! - и, поискавши, чем бы утешить старуху, добавила с тою улыбкою, с которой говорят детям, когда хотят их развеселить - Я надеялась, что ты дождешься свадьбы Элиз... Помнишь твои планы о графе Пестрищеве?
- Да-с... точно так, - пробормотала Фелицата Никаноровна, потупляя глаза, и вдруг изменилась в лице и, задыхаясь, произнесла: Увольте, сударыня... я уж пойду-с... лягу-с... неможется что-то... - и, не дожидаясь, что скажет Татьяна Ивановна, хватаясь за перила, за стены, прижимая руки у груди, быстро сошла с балкона.
Татьяна Ивановна встревожилась, на мгновение даже приподнялась с качалки. Однако ограничилась тем, что позвонила и, приказав позвать Ефрема Капитоныча, а горничной Амалии - разузнать, что такое с Фелицатой Никаноровной, снова углубилась в чтение романа.
Элиз прежде Амалии примчалась к Фелицате Никаноровне. С бурною нежностью она осыпала старуху поцелуями, принудила лечь в постель, называла самыми милыми именами. Обе плакали, не говоря ни слова о том, что произошло в саду и на балконе; обе страстно жалели друг друга и вместе ясно понимали, что ничем, ничем не могут помочь друг другу, потому что нет истинной связи между таким старым и таким новым.
Когда Ефрем, с решительною готовностью выдержать бурю, явился в барский дом, ему пришлось только изумляться. Татьяна Ивановна с обычною своею благосклонностью попросила его навестить Фелицату Никаноровну.
У Фелицаты Никаноровны он застал расплаканную, умиленную и сияющую от какой-то внутренней радости Элиз.
- Что случилось? - сурово спросил Ефрем, подходя к кровати, - он никак не мог переломить враждебного чувства к Фелицате Никаноровне.
Старуха, в свою очередь, сразу изменилась, как только он показался в дверях; личико ее точно застыло, сделалось тупым, холодным, губы сжались с твердым и упрямым выражением; она смотрела в стену и, свернувшись в комочек, лежала, точно каменная. Однако и не противилась тому, что делал Ефрем. Он сосчитал ей пульс, выслушал сердце, - болезнь оказалась неважной: род нервного припадка.
- Ну, что? - тревожно спросила Элиз, все время не сводя с него глаз.
- Пустяки, - пробормотал Ефрем и, рассказав Агашке, как надо поступать, а Фелицате Никаноровне преподав совет заснуть, вышел из комнаты.
Элиз догнала его.
- Хотите ехать со мной в шарабане? Погода такая прелесть! - сказала она.
- Не желаю-с. Позвольте узнать, старушка смилостивилась, мамаше не доложила, и вы от этого так счастливы?
Элиз с удивлением взглянула на него и вдруг засмеялась.
- Едем, едем... Все вздор!.. То есть все отлично, и вы глубоко неправы. Фелицата Никаноровна такая прелесть... такая великая душа!.. Ах, я не знаю, как все прекрасно и как хорошо жить!
Ефрем стояд перед нею, смотрел в ее лучистые, счастьем зажженные глаза, в ее лицо, в котором с такою ясностью отражалось что-то доброе, открытое, искреннее... улыбнулся, покраснел и торопливо пробормотал:
- Да, да, я вспомнил. Мне нужно переговорить с вами об одном деле... Я, оказывается, ужасно ошибался относительно молодого Рахманного.
- И тем более, завтра ведь мы едем! - подхватила Элиз, не слушая, что он сказал о Рахманном, но вся вспыхивая от его намерения переговорить с нею. - О, какой удивительный день!. как прозрачен воздух!.. До чего хорошо поют на гумне!.. Послушайте, послушайте... боже, как весело!
Вечером Мартин Лукьяныч был позван к барыне, довольно долго находился там, и когда пришел в контору, где его ждали "начальники", Николай понял, что самое лучшее углубиться в "книгу материалов" и упорно молчать. Мартин Лукьяныч был жестоко расстроен. "Начальники" ушли; Мартин Лукьяныч кряхтел, вздыхал, жег папиросу за папиросой и, наконец, заговорил как бы сам с собою: "С ума спятила, старая дура!.. ("Кто бы это? - подумал Николай, сгорая от любопытства. - Неужто Татьяна Ивановна?") Покорно прошу, что выдумала - в монастырь!.. Эдак и я уйду в монастырь, и другой, и третий, - что же с экономией-то станется? В аренду, что ли, сдавать?"
Николай понял, что не только можно, но даже нужно спросить, в чем дело.
- Кто это, папаша, в монастырь?
- Да вот надумалась с большого-то ума... Фелицата Никаноровна!
Николай так и привскочил.
- Не может быть!
- Значит, может, коли я говорю. Велено экономку приискать. А где ее, анафему, взять? Где они, старинные-то слуги?.. Обдумала, убила бобра, в монастыре ее не видали.
Мартин Лукьяныч сердито засопел, походил по комнате и сделался еще раздражительнее.
- Затеи! - воскликнул он. - Тут старушонка баламутит, а тут затеи!.. Мужицких ребят учить!.. (Николай насторожил уши.) К чему это-с? Для какой надобности? В писаря им, что ли?
- Что же, папаша, насчет школы что-нибудь? - трепещущим голосом осведомился Николай, низко наклоняясь над бумагами.
- Школы, школы! - передразнил его отец. - Да на кой черт школы-то? Ты, гусь лапчатый, смотри у меня... У тебя тоже всякая дрянь в голове заводится! Я говорю - вздор, а ты, кажется, радоваться изволишь?
- Что же мне радоваться? - пробурчал Николай.
- Деньгами, словно щепками, кидают!.. Покорно прошу - сто двадцать целковых!.. За что? С какой стороны?.. Я понимаю еще в прежнее время: пустил грамотного на оброк, он точно шпанская овца супротив простой - вдвое, втрое принесет. Но теперь-то? Эхма, тыщу раз покойника Дымкина вспомянешь!.. И откуда узнали - ума не приложу... Девчонка.. чья... имеет ли родителей... достойного ли поведения, ничего неизвестно. Вот адрес, смотри не затеряй, завтра же велено написать. Что за Турчанинова такая?.. Удивительно!
- Да ведь это, папенька, Фомы Фомича, станового, дочь! - воскликнул Николай.
- Ну, что ты врешь? Пойдет тебе Фомы Фомича дочь мужицких ребят учить!
- Да верно-с. Я знаком с Верой Фоминишной.
- Как так?
Николай, путаясь и краснея, сказал, что познакомился у Фомы Фомича и виделся затем в Воронеже. Мартин Лукьяныч хотя и покачал головою, но несколько успокоился.
- Ну, все-таки хоть не с ветру, - проговорил он и тут же помянул добрым словом Фому Фомича: - Эх, не нажить нам, видно, такого станового! Что ж, что был взяточник? Брал, да по крайней мере дело делал, внушал страх.
Прошу покорно, какого орла сместили!.. Дочь-то не сказывала, где он теперь? Уж, должно быть, бедствует, коли она на такую низость пошла!
Николай отозвался незнанием, хотя из последнего письма Веруси ему было известно, что Фому Фомича сделали смотрителем острога.
На другой день господа уехали. В доме, в кухне, в девичьей, в прачечной водворилась мертвая тишина; мебель облеклась в чехлы; повар Лукич, прибрав свои белоснежные одежды и накрахмаленные колпаки, засел за творения блаженного Феодорита; лакей Степан пересыпал камфорой фрак, скинул перчатки и белый галстук и в нанковом пиджачишке отправился с ружьем на куропаток. Почти совсем отстала от дела и Фелицата Никаноровна; она только поджидала новую экономку, чтобы честь-честью сдать должность и удалиться в монастырь. Напрасно и Мартин Лукьяныч и другие почетные люди дворни уговаривали ее остаться; напрасно сам отец Григорий покушался вразумить ее: "Ей-ей, свет, не дело затеяла; ей-ей, спастись на всяком месте возможно!". Что твоя жизнь? Твоя жизнь воистину благоденственна. Индюшечки, уточки, курочки; помещикам - прибыток, тебе - приятность, душе - отрада. И в трудах непрестанно обретаешься, и душеспасительное под рукою: храм-ат божий близехонько, лошадка завсегда готова... Ей-ей, пустое, свет, затеяла!"
Фелицата Никаноровна только глубоко вздыхала на эти увещания, иногда плакала и говорила: "Нет уж... Что уж, милые... о земном ли думать? Не тревожьте меня, ради Христа-создателя!" - и продолжала укладываться, часто и подолгу молилась, запершись в своей комнатке. Почти каждую ночь сторож видел в барском доме огонек, мелькавший то в одном окне, то в другом. Это Фелицата Никаноровна, измученная бессонницей, зажигала свечу и бродила, как тень, по гулким, опустелым покоям. Скользя неслышными шажками, она присматривалась, вздыхала, подолгу останавливалась в портретной, в комнате Элиз, проходила в мезонин, где прежде была детская, и, утомившись, ставила свечу, присаживалась где-нибудь на краешке кресла и погружалась в глубокое раздумье, не замечая слез, буквально заливавших лицо, то безотчетно улыбаясь, то являя вид необыкновенной грусти.
Из всей дворни только Ефремова мать вполне одобряла намерение Фелицаты Никаноровны, благоговейно сочувствовала ей и с великим рвением принялась было навещать ее и помогать ей укладываться, но скоро перестала"
Фелицата Никаноровна, и всегда обходилась с нею как-то несерьезно, а теперь с особенною жестокостью отнеслась к ней. "Ты бы, мать, не совалась в чужое дело, - сказала однажды Фелицата Никаноровна, когда та, что-то таинственно шепча, рылась в ее сундуке, - сиди-ка лучше дома.
Я и с Агашкой управлюсь. Егозишь тут... только мне мысли разбиваешь!"
Впрочем, и к самому Капитону Аверьянычу Фелицата Никаноровна обнаруживала недоброжелательство: хмурилась и поджимала губы в его присутствии, упорно молчала, потупляла глаза, с Ефремом же совсем избегала встречаться и, когда случалось увидать его издали, быстро отворачивалась и прибавляла шагу.
Ефрем провидел, что совершается в душе старухи, и ему было грустно.
После того, что рассказала ему Элиз, он невольно проникся уважением к Фелицате Никаноровне. Он уверился, что она подвигнута была вовсе не холопством, когда подслушала его разговор с Элиз и набросилась на него с такими ругательствами. Затем ему стал ясен весь тот мученический процесс мысли, который понуждал Фелицату Никаноровну идти в монастырь, искать полнейшего отрешения от жизни. Но ему было грустно от этой странной логики, оттого, что человек, чья жизнь с такою жестокостью была извращена
"господами", решался извратить ее до конца уже по собственной воле, потому только, что этим же "господам" грозило в некотором роде отмщение. Прежде он думал, что такая логика невозможна и что вообще у всех людей одинаковые посылки порождают одинаковые умозаключения.
Жилось Ефрему с каждым днем тягостнее. Все, что показалось ему таким чуждым, тусклым и неприятным, когда он явился в Гарденино, и что отступило куда-то в сторону, благодаря знакомству с Элиз и вновь нахлынувшим мечтам и мыслям, теперь опять обнажилось во всеоружии своей унылой пошлости.
Интересы барского двора с прежнею назойливостью мутили душу Ефрема, - ими полон был Капитон Аверьяныч, о них говорили в конторе, в конюшне; с точки зрения этих интересов рассматривали поведение Фелицаты Никаноровны, рассуждали об урожае, о ценах, о погоде, о людях... Ах, до чего казались дики Ефрему такие рассуждения, какую тоску они наводили на него!.. И напрасно было искать отдыха, ну, хоть в книгах, как в начале лета, или в живых, как представлялось Ефрему, интересах деревни. Читать он не мог, потому что был неспокоен и беспрестанно волновался, от деревни же по-прежнему чувствовал себя отрезанным. Как он завидовал Николаю, который решительно утопал в восторге от ожидания открытия школы и приезда Веруси!
Как он завидовал, когда тот ходил с ним по гумну, где молотили гречиху, заговаривал и шутил с крестьянами, и видно было, - так по крайней мере казалось Ефрему, - что деревня считает его своим человеком, относится к нему запросто, без всяких задних мыслей, без подозрительности и скрытой вражды. "Микола, - говорили девки, - смотри на вечерушки-то приходи...
Отчего вчерась на улице не был? Мы уж ждали, ждали!.." - "Мартиныч, -
спрашивали мужики, - правда ан нет гуторят, что с нового года нарезка будя? Как в ведомостях насчет эфтого?"
Как завидовал Ефрем, когда Грунька Нечаева, проходя мимо, пребольно ударила Николая кулаком и с веселым смехом крикнула: "Аль не любишь?
Подсобил бы мне лукошко поднять" - и Николай хотя отвечал, что "пусть ей Алешка подсобляет", однако с удовольствием помогал девке, и никто не смеялся над этим, никто не находил это странным... И так славно сияло солнце в прозрачном сентябрьском воздухе, так ослепительно блистали своими крыльями голуби, с шумом переносясь с места на место, так весел и наряден был народ, так дружно кипела работа... А на Ефрема смотрели как на чужого, никому и в голову не приходило, что он такой же бывший крепостной, как и они, и что душа его сгорает желанием быть среди них своим человеком.
Тому, что откроется школа, Ефрем, конечно, тоже радовался, но радовался принципиально, если можно так выразиться, радовался отнюдь не похоже на Николая, который видел в школе какое-то чудодейственное обновление и своей и гарденинской жизни. "Нет, лишний я здесь, лишний!" - думал Ефрем, возвращаясь с гумна, и грезилась ему иная деревня, где-нибудь далеко-далеко от Гарденина; вот там-то уж не будет никаких препон, там зловещая тень барской усадьбы не омрачит его в глазах народа, там не потребуется осторожной политики, не нужно будет соображать, что понравится и что не понравится Татьяне Ивановне, отцу, управителю, экономке... "Ах, скорей бы отсюда!" - восклицал про себя Ефрем.
Но это было легко сказать. При мысли о том, что, в сущности-то, он уезжает навсегда, сердце его тоскливо сжималось. Не Гарденина было ему жаль. Его чувству ничего не говорили эти старые ветлы на плотине, эти постройки, приветливо белевшие на полугоре, огромный сад, точно застывший в ясном воздухе, тихие воды, степь, видная далеко, поля просторные, благовест, долетавший из села. Но он вспоминал мать, жалел отца. Мать таким подозрительным и таким страдальческим взглядом впивалась в него, когда он начинал помаленьку укладываться, отец, не изменяя своей суровости, по временам глядел таким несчастным. А между тем всего ведь они не знали, мучились только от временной разлуки, на год, на два.
И Ефрем со дня на день откладывал сборы, медлил говорить об отъезде.
Все случилось само собою, необыкновенно быстро и необыкновенно жестоко.
Раз Ефрему пришлось пойти в конюшню. Еще не доходя до рысистой, где он предполагал застать отца и осторожно поговорить с ним, что пора, наконец, уезжать, ибо в академии скоро начнутся лекции, он услыхал, что отец не кричит, а рявкает каким-то ужасным голосом и что вообще происходит какой-то странный переполох. Ефрем прибавил шагу, вбежал в сени и остолбенел.
- Я тебе дам права! - гремел Капитон Аверьяныч. - Я научу ослушаться!..
Кролика недосмотрел, думаешь и Визапуршу изгадить!..
Перед ним с вскосмаченными волосами, с окровавленным лицом стоял Федотка и, напрасно усиливаясь сдержать всхлипывания, кричал:
- Пожалуйте расчет!.. Расчет пожалуйте!.. Ноне драться не велено!..
- Что-о?.. - заревел Капитон Аверьяныч и, изо всей
силы ударив Федотку костылем, замахнулся еще.
Ефрем бросился к отцу, схватил его за руку, диким голосом крикнул:
- Не смей!.. Что ты делаешь?..
Отец взглянул на него, попытался выдернуть руку; оба задыхались, оба были охвачены неизъяснимою ненавистью друг к другу. Наконец, Ефрем разжал пальцы.
Капитон Аверьяныч пошатнулся, пошевелил мертвенно бледными губами и вдруг, круто повернувшись, пошел домой. Ефрем набросился на Федотку.
- Сейчас подавайте к мировому! - кричал он, не помня себя от жалости и негодования. - До чего дошли, бьют, как скотов, и терпите!.. Как он смеет?.. Что вы смотрите на безобразника?.. Сейчас пойдемте прошение писать...
Кто свидетели?
Конюха, дотоле выглядывавшие из дверей, быстро попрятались.
- Ах, рабы! - разразился Ефрем, содрогаясь от ярости. - Ах, предатели!.. Ведь завтра же вас точно так же исколотят... Ведь это брат ваш, брат обижен!..
Федотка, размазывая по лицу кровь и слезы, рыдающим голосом бормотал что-то о правах, о том, что он достаточно понимает, что наплевал бы, если его и уволят из наездников, что их, идолов, время прошло и что он вовсе не виноват в хромоте Визапурши. За всем тем он не изъявлял готовности следовать за Ефремом и писать прошение. В сущности, он смертельно боялся лишиться столь блистательно начатой карьеры, и если о чем сожалел, так единственно о грубых словах, вырвавшихся у него в минуту нестерпимой боли, и о том, что так легкомысленно потребовал расчета.
Ефрем скоро понял это, заскрежетал зубами, плюнул и, весь переполненный гневом, в свою очередь направился домой, чтобы серьезно и "раз навсегда"
объясниться с отцом. Но объясняться не пришлось. Увидав его, отец вскочил из-за стола, выпрямился во весь свой огромный рост и с перекосившимся, страшным лицом крикнул:
- Вон!.. Чтоб духу твоего здесь не пахло... змееныш!..
Ефрем презрительно усмехнулся. Все, что произошло вслед за этим, представлялось ему впоследствии точно в тумане. Отец разразился грубыми ругательствами, хотел ударить Ефрема. Ефрем отстранился и тоже закричал на отца. Что-то маленькое, тщедушное, подавленное ужасом, с выражением невероятного испуга металось то к Ефрему, то к Капитону Аверьянычу, обнимало их ноги, билось головою об пол, испускало пронзительные вопли...
Капитон Аверьяныч торжественно простер руку. Мать взвизгнула, вцепилась в эту руку, повисла на ней.
- Замолчи... замолчи, изверг! - кричала она в исступлении. - Измотал!..
Всю душеньку измотал, светлого часа с тобой не видела... Доброго слова от тебя не слыхала....
Ефремушка!.. Дитятко ненаглядное!.. Проси прощения!..
Умоли жестокосердого!..
- Проклинаю! - прохрипел Капитон Аверьяныч, отталкивая жену; та жалобно ахнула и повалилась без чувств.
Ефрем бросился к ней.
- Что ты наделал? - прошептал он. - Ведь это смерть.
Капитон Аверьяныч бессмысленно взглянул на него, отошел к стулу, сел, закрылся руками и глухо зарыдал.
- Умерла... умерла... - с отчаянием повторял Ефрем, разрывая платье матери, прикладывая ухо к ее груди, прислушиваясь, не вылетит ли вздох меж полуоткрытых губ, в углу которых сочилась темненькая струйка крови. Вздоха не было, сердце перестало биться навсегда.
Ефрем поднял до странности легкий труп, положил его на кровать, оправил платье на груди, прикоснулся губами к лицу, начинавшему уже принимать спокойное и важное выражение, свойственное мертвецам, и, не оглядываясь на отца, вышел из избы.
Через десять минут вся изба наполнилась народом. Фелицата Никаноровна вынимала из сундука платье, уже давно приготовленное покойницей на случай смертного часа; какие-то старушки хлопотали над мертвым телом.
Мартин Лукьяныч утешал Капитона Аверьяныча. Впрочем, тот, казалось, не особенно нуждался в утешении. Лицо его хранило недоступный и непроницаемый вид, глаза были сухи, в слегка охриплом голосе звучала суровая важность.
А Ефрем пластом лежал в это время в Николаевой комнате и, крепко вцепившись зубами в подушку, усиливался преодолеть мучительную боль, точно сверлящую в его груди, в голове, в сердце.
Спустя три дня мать торжественно похоронили.
Вся дворня шла за гробом. Отец и сын следовали молча, с потупленными лицами, с одинаково замкнутым выражением. Ни слова не было произнесено ими между собою, ни одним взглядом они не обменялись со смерти матери.
Только после похорон, когда Ефрем совсем уже оделся, чтобы садиться и ехать на станцию железной дороги,
в нем что-то сочувственно шевельнулось.
- Прощай, - выговорил он дрогнувшим голосом и подошел к отцу, намереваясь обнять его.
- С богом, - произнес тот, сухо отстраняя сына.
Ефрем с досадой смахнул слезинку и торопливо прошел к тележке, на которой уже дожидался Николай, вызвавшийся проводить его до станции.
(продолжение следует)