Орудия производства (30.11.2016)

(эссе)

 

Борис Пильняк

 

I

 

Писатели в России налоговой сеткой Наркомфина приравнены к кустарям без мотора: и, поистине, писатели были безмоторными кустарями. Этот рассказ посвящен орудию писательского производства.

Папирус (бумага в тысячелетьях человеческой истории – папир) сменили восковые пластинки, письмена на глине, иероглифы на известняках. Иероглифы восточных философов и ученых записывали не звуки, но понятия. Финикийская грамота - та, которая породила европейскую, ту, на которой и я пишу сейчас, записывает не понятия, но звуки. Уже тысячелетье на Западе пишут пером, сначала гусиным, теперь стальным, и тысячелетья на Востоке пишут кистью. На Востоке пишут, сидя на земле, подогнув под себя ноги, взяв на колени бумагу – или пишут лежа, как пишут в Японии, кистью и тушью. Весь человеческий мозг за все тысячелетья человечества всегда проливался на бумагу. Все сделанное и созданное человеком было пролито на бумагу, все вечное в человечестве, его истории и его строительстве отдано было папирусу – папиру – бумаге.

…Каждый листок бумаги, исписанный человеком, знакомым мне иль незнакомым, на всех языках, которые встречались мне, безразлично, знакомых или незнакомых, все от детских каракуль, от счетов московских, токийских и лондонских магазинов до писем и манускриптов, моих и чужих, я тщательнейше разглаживаю, храню, берегу, ибо

– читателю попались в руки русские (иль английские) счета из лавок осьнадцатого века,

– читателю попалась в руки связка писем (русских иль французских), зауряднейших, семейных, будничных писем того же осьнадцатого иль даже девятнадцатого века: качеством бумаги, почерком, орфографией, синтаксисом, фонетикой языка, фактурой, понятиями,

– пусть читатель будет вдыхать эпоху.

Каждая писанная наша строчка через столетие будет так же благоуханна, как та, которая написана столетье тому назад. Человеческие национальные культуры выплескиваются за свои национальные заборы:

– в Лондоне у букиниста (напротив Британского музея) я купил русскую, осьнадцатого века, поваренную книгу. По английски выцветшими буквами на книге написано, что книга приобретена в городе Севастополе в 1854 м, Севастопольской кампании, году;

– в Пекине в русском посольстве мне подарили книгу «Географическое, историческое, хронологическое, политическое и физическое описание Китайския Империи и татарин китайския», отпечатанную в Санкт Питер Бурхе в типографии императорского сухопутного шляхетского кадетского корпуса в 1774 году,

– обе эти книги у меня в Москве;

– какими словами передать о тех часах раздумья, которые были у меня, когда я читал эти книги, столетьем и морями закинутые столь необычно далеко?

– пусть через столетье мой правнук подарит такую же радость другу японцу иль китайцу, передав ему один из моих ящиков с бумагами, ящик, в котором собраны китайские и японские бумаги, письма, лоскутки бумаг.

Да, миры национальных культур переплескиваются сейчас через свои заборы.

 

II

 

Я – кустарь, но у меня есть мотор, мое орудие производства.

В Лондоне я купил себе пишущую машинку, дорожную, такую, которая укладывается в маленький чемоданчик. Купил за день до отъезда из Англии, – и в белесой сини Северного моря, на спардеке я впервые в жизни сел за машинку, чтобы научиться на ней писать. Я играл в машинку. Играя, я учился: таким образом тогда я написал рассказ «Speranza», потому что кругом была пустынная синь осени и Северного моря, потому что я учился писать, играя; машинка вошла в мою писательскую кухню покойным, веселым товарищем, – именно – покойным, веселым.

Уголь, карандаш, темпера предопределяют рисунок так же, как акварель и масло – живопись. Теоретики литературного искусства должны изучать влияние на литературные стили – кисти, пера, машинки.

Я знаю, как пишут многие мои товарищи: одни пишут в тетрадях, другие на отдельных листках, разрезывая бумагу по своему вкусу. Одни пишут синими чернилами, другие черными, у каждого свое излюбленное перо, столы у одних во время писания совершенно пусты, другие прячутся в горы книг: надо любить перо, бумагу, чернила и стол. Когда пишешь, надо не замечать «букв», «глаголей», «азов» и «ведей».

За машинкой надо сидеть, как за рабочим станком, прямо, чтобы руки были, как у рояля, в уровень клавишам машинки. Уметь владеть машинкой – мастерство, как всякое умение владеть инструментом. Машинка организует мысли. Я могу писать только на своей машинке, я знаю каждую ее клавишу, каждый ее винт и каждый ее недостаток.

Тысячелетьями человечество писало кистью, карандашом и пером: человечество наших поколений знает новый способ – способ писания на машинке. Я научился впервые владеть машинкой в пустынной сини осени и Северного моря, того моря, которым за многие столетья до меня бродили норманны, подавая о себе вести наивными письменами в засмоленных бутылках.

Та пишущая машинка, которую я купил в Лондоне, прожила со мною три моих бродяжеских и очень напряженных года. Тогда, проплыв со мною от Кардифа до Кронштадта, та машинка была товарищем в Северном Ледовитом океане, под 80 м градусом северной широты, около островов Уиджа, на шпицбергенских угольных копях, на Мурмане, – была на Средиземном море, в Константинополе, в Афинах, в Яффе, в Смирне, на Тысячах Островов Адриатики, под Олимпом. Вместе со мною на аэроплане та машинка была над Подкаменными – Приуральскими землями, над Камой, Вычегдой, Вишерой, над Коми областью, над Северной Двиной. Вместе с нею я коротал мои московские, саратовские, коломенские, одесские, кореизские дни, вместе со мною она разматывала версты и время Великого Сибирского Пути, Манчжурии, Кореи, Японии, центральных китайских провинций, Ян Цзы Цзяна… Сколько моих мозгов не по есенински я пролил на ту машинку, ибо никому: ни другу, ни жене – я не поверял столько, сколько поверил самому себе машинкою, верным товарищем, свидетелем, соработником.

В Шанхае я купил себе новую машинку, вот эту, на которой пишу сейчас.

III

 

И вот записи моего шанхайского дневника за те дни, когда я купил машинку. Тогда у меня было страшное одиночество оторванности от всего моего мира: в русской ссылке больше народу, с кем можно было бы разговаривать, русские газеты приходили к нам через месяц. Я жил на квартире нашего шанхайского генерального консула, в том самом доме, который был терроризован полицией в апреле 1927 года. Я был там в июле, в ужасной, в отчаяннейшей, деморализующей жаре. Я, как многие в доме номер 1 й на Ванпу роад, деморализуясь жарою, одиночествовал ссылкой в ожидании парохода, который должен был понести меня на Сингапур, на Аден, Черным морем в Средиземье, мимо Византии в Одессу, в Москву.

Вот последняя запись, сделанная на старой машинке:

«Ночь (с 16 го на 17 е) июля.

Сегодня принесли мне новую пишущую машинку: на этой допишу этот листок, – и она отслужила мне свой век!.. – Ночь, трещит сверчок, – неизвестно, когда китайцы спят, – прилив, и на реке шум проснувшихся на сампанах китайцев. На диване передо мною, на полке, стоит улыбающийся китайский бог, которого я купил на Ян Цзы: улыбается – и я думаю о яде „маманди“ (китайское слово – „погоди“, „не торопись“), о яде ожидания, неизвестности. Это „маманди“ улыбается мне китайским богом, всем Китаем, – „маманди“!..

…Да, прощай, друг, мир тебе и прах!., верный был друг, которого я купил…

– „Купил“ „друга“: совсем по бунински – „хорошо бы собаку купить!“ – Тогда купил в Лондоне, за сутки перед путиной домой, и теперь купил тоже, в эти же числа, тоже вне России, тоже перед путиной домой. Новая лежит на диване, смотрю на нее, как на чужую, чуть чуть враждебную, нарядную, слишком „машинную“, и жалко мне друга, – друг состарился под моими руками, передуманный, пережитый. Он, этот брат и соработник, послезавтра поедет в Россию, будет где нибудь за письменным столом ждать меня. Поистине есть „живая жизнь“ мертвых вещей, тебе осталось только несколько строк нашего братства: неверность есть жизнь – идти к обновленному, новому, усовершенствованному. Так идет каждый, пока у него есть силы, должен идти, потому что каждый потом будет сброшен на слом смертью. – Прощай, прости!..»

И вот первая запись, сделанная на новой машинке:

« – » § 1 % а ' ?! № – это проба знаков машинки.

– Здравствуй, племя молодое, незнакомое! – это я приветствую новую машинку. – Вот она лежит под моими руками, – это я учусь писать на ней, и она мне безразлична. Так, должно быть, всегда, когда уходит вещь! Нельзя, не надо пророчить – это по азиатски русски… И надо метить вперед, думать вперед – это по петербургски русски. Пусть безлюбовно – надо всегда перед машиной подбираться, сосредоточиваться.

– Глупо, смешно, наивно! – совершенно верно: но так было тогда записано, и не всех наивностей и глупостей следует бояться. Это я пишу сейчас, в Москве, много месяцев спустя после Шанхая. Я помню, как тогда я сидел над новой машинкой и над старой, перебирая в памяти мои путины и сроки. Глупо, наивно я записал тогда, но до сих пор мне стыдновато перед машинкой, перед покинутым другом.

 

IV

 

Тогда в Шанхае я припоминал, что было написано мною на старой машинке. Здесь, в Москве, я связал в отдельный чемодан то, что было на старой машинке написано. Очень много исписано мною на ней бумаги, писем, дневников, рассказов, повестей «Машин и Волков»: все это сложено в чемодан.

Очень возможно, что этот чемодан уже не будет досуга вскрыть самому: стало быть, его перечитает кто то другой - сын, внук, правнук.

Но вот что я думал, связывая этот чемодан.

– Какую малюсую малость, какой промилль промилля, какую бесконечно малую величину написал я, какое ничтожно малое количество бумаги исписал я по сравнению с тем, что написало и исписало человечество за все тысячелетья всяческих его грамот!

И еще думал о том, что если у отошедших тысячелетий орудиями письма были кисть и перо, если у теперешнего столетия орудием письма есть машинка, – орудие письма неминуемо влияет на стили (и литератур, и эпох), если все это есть, то никак нельзя знать, какой стиль будет у грядущих тысячелетий и как человечество будет перед лицом вечности записывать свое время, – быть может, даже совсем без букв.

Наркомфин неправ: конечно, я кустарь – с мотором.

Москва, на Поварской,

1 мая 1927 г.

↑ 1440