У очага - №1 (31.07.2016)

Повесть-притча

 

Вячеслав Сукачёв (Шпрингер)

 

 

Рассказы моей бабушки

 

 

Может быть, и вы замечали, как легко и покойно думается нам у огня. Так-то исподволь располагает к размышлениям еще разве что вода: где-нибудь над рекой, у тихого плеса над озером или у моря. Две стихии, извечно сопровождающие человека, породившие и выпестовавшие его...

Вот и мне припоминаются нынче долгие сумеречные посиделки у нашей кухонной печурки. Далекий свет пробивается из приоткрытой топки, и в его неверных отблесках встает, как живое, лицо моей бабушки, незабвенной Амалии Августовны Бауэр — матери моей мамы.

Богом забытая, ветрами продутая, сугробами по самые крыши занесенная североказахстанская деревня Бескамышка, где глубокой осенью 1941 года нашла приют депортированная семья моей мамы. Как они тогда выжили, попав из солнечного Крыма в сорокаградусные морозы — одному Богу ведомо. Но — выжили... И вот мы сидим у тепло и уютно потрескивающего огненного родничка, и бабушка моя, переделав всю дневную крестьянскую работу, которой за день несть числа, пристраивается у печурки на отдых: прясть пряжу... Пройдет много лет, я переживу много радостей и печалей, обзаведусь собственными детьми и внуками, прежде чем окончательно пойму, что это были лучшие в моей жизни вечера. Что рассказы моей бабушки Амальи, согретые теплом незабвенной печурки, всю жизнь будут для меня путеводной звездой, в свете которой стану поверять я все свои помыслы и поступки…

И вот, наконец, настала та минута и пришел тот час, когда я понял, что не могу и дальше носить в себе драгоценные зерна, оброненные в мою память в те далекие вечера, что пора поделиться всем услышанным и хотя бы вкратце попробовать все это рассказать. А начну я с самого памятного и, быть может, самого трагичного дня в жизни моей бабушки, пришедшегося на август 1941 года.

Кукла

 

— Конечно, мы уже знали, что нас в покое не оставят. С первого дня войны знали. А все равно, как гром среди ясного неба, — баба Амалья горестно поджимает маленький рот и к уголкам ее продолговатых глаз сбегаются мелкие морщинки. — Сутки нам только и дали на сборы. А хоть и пять суток — много ли насобираешь в один чемодан? Приказ был такой: на каждого взрослого человека по чемодану и постельное белье. Майн Гот! У нас пятеро детей, мы с твоим дедом, а еще глухонемая сестра Миля, да средняя сестра Ида. Посчитай, сколько нас человек получается? Маме-то твоей, Лидии, уже девятнадцатый год пошел, потом Иван, Володя, Нина и младшенькая Фрида... Ей только-только годик сравнялся. Легко ли такую ораву собрать? Да делать нечего...

А по всему нашему Фриденталю вой стоит, словно в каждом доме по покойнику. Каково, скажи ты мне, в одни сутки с места сорваться, все нажитое годами добро невесть на кого бросить. Что правда, стали мы перед войной жить получше, про голод забывать начали. Денег, конечно, как и сейчас в глаза не видели, но стали давать нам рассчет натуральными продуктами.

Нам, конечно, говорили, что увозят временно, что все здесь в целости и сохранности останется, да где уж там, — бабушка моя горестно вздыхает и веретено на минуту замирает в ее темной изработанной руке. Но вот неуловимое движение, и потянулась нить пряжи дальше, а вместе с нею и рассказ. — Я через те сборы и поседела впервые. Собаки воют, коровы в стойлах мычат, бабы по всей деревне нашей мечутся, друг у друга советы выспрашивают, что и как в дорогу собирать. А время идет, как на лыжах с нашего сугроба катится... И вот утром пошли по хатам уполномоченные при форме и оружии. Стали нас из домов собственных выгонять. А что нас выгонять, без того все позапуганные, дышать боимся.

И вот вышли мы со своими чемоданами да узлами, дверь прикрыли, и все у меня внутри как захолонуло, так, кажется, и до сей поры не отпускает, — бабушка вздыхает и громко сморкается в фартук. — И погнали нас, как последнюю скотину, к подводам. А Фрида, младшенькая, как что почувствовала, расплакалась и свою любимую куклу из рук выронила. Я схватилась — кукла в пыли лежит, дочка к ней руки тянет... Ну и кинулась я было за ней. А он передо мною как встанет, уполномоченный-то, в глазах ненависть аж зрачки растопила. Ничего не сказал, а пригнул меня тем взглядом, так пригнул, что я и по сей день выпрямиться не могу... Так на всю жизнь и осталось у меня от того дня перед глазами: кукла в пыли валяется, зареванная Фрида моя к ней ручонки тянет, и тот уполномоченный передо мной стоит...

Сколько их потом было — упаси бог.

 

Боевые друзья

 

— И как попригнали нас на железную дорогу — велели дожидаться. А чего дожидаться — никто не знает. Сели мы в кружочек на наши фанерные чемоданы, узлы в пыль побросали, так как все восемнадцать километров пешком шли и от усталости ног под собою не чуяли. Смотрю я на твоего деда, а у него желваки по скулам гуляют: как же, бывший буденновец, Врангеля в Черное море скинул, а тут тебе такое... А на ту минуту мимо нас двое военных проходят: один постарше будет, другой молодой, подтянутый. И вдруг тот, что постарше, к нашему деду бросается. Смотрю это я, а они уже друг друга тискают и по плечу хлопают. “Да это же Иван Сукачев, — кричит старшой, — мы с ним Чангарский мост у батьки Махно отбивали! Знакомься, товарищ комиссар, это наш человек! Он как в двенадцатом году на действительную ушел, так до победного двадцатого, когда мы буржуйскую контру раздавили, и воевал. — Бабушка прищурилась, словно бы приглядывалась повнимательнее к кому-то, и повела рассказ дальше: — Смотрю, поручкались они с тем комиссаром, цигарки свернули и, ну, белый свет коптить. А кругом народ — кишмя кишит. Дети малые плачут, мужики угрюмо в землю смотрят, женщины узелки да котомки разворачивают, перекусить готовят из того, что каждый успел из дома захватить...

Вдруг фронтовой друг нашего деда спохватился и спрашивает его, мол, ты-то как здесь оказался, посреди этого сброда? Наш дед ему все и обсказал — что да почем... Смотрю я — хмурится молодой военный, ремень поправил, кругом запоглядывал. А старшой покраснел как рак и давай возмущаться: “Да какое они право имели! Да кто посмел?! Да мы сейчас за своего боевого товарища тут такое учиним — разве можно его с какими-то там немцами равнять?” Тут молодой его в сторонку отзывает, и они о чем-то сильно заспорили — о чем, врать не буду, потому как не слышала... Только велели они нам ждать, а сами в город направились, к большому военному начальнику, с которым тоже когда-то вместе воевали. Смотрю я на нашего деда, а у него грудь колесом, усы свои рыжие молодецки расправляет, глаза блестят. Я и говорю ему: “Ой, Ваня, подожди радоваться. Не забывай, кто я у тебя такая...” А он мне в ответ: “Не может того быть, чтобы боевые товарищи меня в беде бросили. Я ведь того Саенко, до которого они сейчас пошли, два раза от верной смерти спасал”. — Бабушка умолкает, потом берет новую порцию шерсти, аккуратно привязывает к прялке, и закрутилось веретено дальше. — А то ты нашего деда не знаешь...

И вот, значит, солнце жарит — спасу нет, пыль столбом стоит, а мы все сидим и что с нами дальше будет — не знаем. Не то нас всех возьмут и в тюрьму позапирают, не то к оврагу за город выведут... В общем, какие только думки в голову не лезут. Нянька твоя, Миля, плачет, как малое дитя, все на руках что-то спрашивает, а что ей ответишь, когда сам ничего не знаешь.

Наконец, эти военные возвращаются и вид у них такой, что мне сразу все понятно стало. Отозвали они нашего деда в сторону, и долго ему что-то втолковывали. Смотрю я, Ваня мой мрачнее тучи сделался, кулаки так сжал, что пальцы побелели. А тут в аккурат команду подают, чтобы мы с места снимались и на товарную станцию следовали, где нас вагоны дожидаются. Попрощался наш дед с боевыми товарищами, подошел ко мне и в глаза не смотрит. Так ничего и не сказал в тот раз. И только много времени спустя допыталась я у него, что дважды им спасенный товарищ Саенко предложил ему от семьи отказаться, отправить жену-немку с детьми куда положено, а самому идти на службу в государственные органы. И даже должность немаленькую ему пообещали в награду за отступничество от собственной семьи. — Бабушка моя вздыхает и неожиданно весело улыбается. — Да разве же нашего деда на такое дело собьешь — ни за что...

Бабушка умолкает. Покрытые серым пеплом, постепенно угасают угли в печурке. Слышно, как негромко подвывает на улице ветер в телеграфных проводах. Я не выдерживаю и тихо спрашиваю бабу Амалью:

— А дальше?

— Дальше, это уже другой рассказ, внучек. А тебе давно пора спать ложиться — завтра рано в школу вставать.

 

Вагон смерти

 

— Ну дак вот, значит, внучек, пригнали нас на товарную станцию и распихали по вагонам. Не знаю, в каких вагонах тогда люди ездили, а вот в тех, куда нас растолкали, раньше скотину возили. На весь вагон два крохотных оконца под самым потолком, нары в три яруса сколочены — вот и все удобства. Нары те из свежего теса, как видно, специально для нас были заготовлены.

Грузились мы уже в темноте, в страшной спешке, так что многие семьи тут же и порастерялись. Вот и мы, когда после той погрузки пришли в себя, глядь — нет Иды с Милей. В вагоне темнота, людей, как селедок в бочке, двери снаружи наглухо заперты, и вот что ты хочешь, то и делай. Давай мы кричать, весь вагон обыскали — бесполезно. Ида-то ладно, все при ней — здоровая тридцатилетняя баба, а нянька-то твоя — глухонемая... Майн Гот! — Бабушка Амалья бросает веретено и скрещивает руки на коленях, и тонкие губы ее горестно поджимаются. — Двое суток мы в тех окаянных вагонах безвылазно высидели. И что там творилось, внучек, упаси бог! Ночью-то еще ничего, а днем от жары и духоты хуже, я думаю, чем в аду. Выпускали нас “до ветра” по два человека и только под охраной. Дважды разрешили водой запастись, а про еду никто и не вспоминал — не до того было... Наконец, среди ночи подцепили нас к локомотиву, и мы поехали. Куда, зачем, почему — никто ничего не знает. От всяких догадок голова трещит: кто говорит, что везут нас в саму Германию менять на военнопленных солдат, кто про Магадан сдагадывается. А как оказалось потом, повезли нас почему-то на Кавказ... Почему — и по сей день не знаю.

— А где тетя Ида с нянькой были? — не выдерживаю я.

— В соседнем вагоне, — вздыхает бабушка. — Да только узнали мы об этом не скоро, уже под бомбами.

Человек ко всему привыкает, внучек... Постепенно пообвыкли и мы в наших скотских вагонах, сгуртовались по углам семьями. Ехали-то мы в основном ночью, а днем все больше на небольших станциях пережидали. Здесь же нас когда и покормят, выдадут суточную норму, от которой через пять минут и следа не оставалось. И начали люди потихоньку от такой жизни изнемогать: в основном, конечно, от дизентерии. Очень скоро уже половина вагона на ноги не вставала... Сколько раз мы к охранникам обращались, а у них один ответ: наша бы воля — мы бы вас давно постреляли. И вот тут-то я впервые и услышала, внучек, как нас фашистами проклятыми обозвали... Ну да ладно, не о том речь сейчас. Ехали мы, значит, ехали и приехали: начали наш состав бомбить. Я и не знаю, по чьему такому милосердному велению охранники на тот момент все двери вагонов поотпирали, а иначе не сидели бы мы с тобой здесь...

Вновь крутится в бабушкиных руках веретено, бесконечно вытягивая и скручивая шерсть в крепкую нитку, из которой навяжет она потом всем нам теплые варежки и носки.

— Поезд наш шел-шел, да вдруг и встал, как споткнулся. Ну, думаем, мало ли чего... Только слышим снаружи крики доносятся и двери вагонов громыхают. Дошла очередь и до нас. И только это они дверь-то откинули, а наш вагон возьми и закачайся, да так сильно, что пол из-под ног вышибло. И что тут началось! Вокруг все трещит и грохочет, люди истошно кричат, в дверях давятся, больные с воплями под ногами ползают, а на них никто внимания не обращает. Я как схватила Фриду, так и опамятовалась уже под откосом, в каких-то кустах. Это потом уже вспомнилось, как твой дед, старый вояка, тащил меня с ребятами в единственно спасительное место — под откос. А за ним уже и другие посыпались, и среди них Ида с Милей. Бомбы воют и рвутся, самолеты с черными крестами на нас то и дело падают — светопреставление и только. Но самое страшное, внучек, было у нас впереди... Кончилась бомбежка, выползли мы на железнодорожное полотно, а там от нашего вагона одни щепки валяются. За каких-то пятнадцать минут мы тогда сорок три человека из нашей деревни недосчитались...

Тепло подле нашей печурки, уютно в натопленном доме, а у меня мурашки по спине ползут. Смотрю, плачет моя строгая бабушка, и я тут же посунулся к ней в ноги, под шершавое тепло ее ладони.

— Так вот и стал наш вагон, — горестно вздыхает бабушка Амалья, — погибелью для сорока трех невинных душ

 

“Так вот мы и ехали”

 

Этот день я особенно любил: раз в неделю бабушка выпекала хлеб в большой русской печке. С вечера в топку укладывались сухие березовые чурки, под них подсовывали бересту, и в половине четвертого утра священнодействие начиналось. Открыв вьюшку и заслонку, баба Амалья чиркала спичкой, и ровное, уютное гудение пламени растекалось по нашей кухоньке. Моя железная кровать, с досками вместо панцирной сетки, стояла здесь же, напротив печурки, боком приткнувшейся к большой печи. И я мог наблюдать за бабушкой, не вставая со своего места. В тусклом свете керосиновой лампы все казалось необычным, исполненным особого значения и смысла. Деревянная квашонка, в которой баба Амалья замешивала тесто, противни, ухват, гусиное перо, чистое полотенце... Все в том крестьянском быту было выверено до мелочей вековым опытом и нуждой.

Но вот белые булки, смазанные поверху при помощи гусиного пера яичным желтком, отправляются в печку, устье которой плотно прикрывается заслонкой. По настенным часам с гирей бабушка замечает время, и наконец-то присаживается к столу попить чай.

— Бабушка, а что дальше-то было? — приступаю я к сокровенной просьбе.

— Да ты разве не спишь, внучек? — притворно удивляется бабушка и смотрит на меня весело прищуренными глазами. — А я-то думала, что ты седьмой сон досматриваешь.

— Расскажи, — тихо прошу я и затаиваю дыхание.

— А хлеб наш мы не провороним? — баба Амалья опять взглядывает на часы и сама себя успокаивает: — Да нет, полтора часа еще ждать... А на чем это мы в прошлый раз остановились?

— Как вагон ваш разбомбили, — живо подсказываю я.

— Ну да, верно, — вздыхает бабушка и отставляет чашку с недопитым чаем. — В щепки его тогда разнесло прямым попаданием... Ну, значит, пособирали мы то, что от наших деревенских осталось, выкопали под откосом яму в песке, да и похоронили с миром. Помолились всяк про себя, а сопровождающие нас уже дальше гонят, по оставшимся вагонам распихивают... Ох, внучек, вспоминать тошно, да делать нечего: взялся за гуж — не говори, что не дюж...

Человек сто нас в тот вагон набилось. На узеньких нарах по двое спали, а кто помоложе да пошустрее — под нарами хоронились: там и попросторнее было и холодок от пола тянул. И начали нас возить из одного конца в другой. Как водится, ничего нам не сообщали, желания нашего не спрашивали, а везли и везли бог знает куда. Отпахнут на полустанке двери, выпустят по нужде и видишь, что степь перед тобой до самого горизонта. В другой раз — лес стеной стоит, а то вдруг горные вершины в снегу белый свет застят. Так два месяца и провозили-промучили нас в тех окаянных вагонах. Слава богу, хоть подкармливали иногда. А вот чтобы умыться или постирать что-нибудь с себя — ни-ни, даже и не заикайся, а то опять про “фашистское отродье” напомнят. Мужикам-то еще куда ни шло, а вот нам, бабам, чистая погибель. А тут и еще одна напасть: стали нас одолевать вши... Вот веришь ли, по голове ногтем с силой проведешь — треск стоит, столько их там собиралось. Бедная наша Фрида, ей-то от них особенно досталось. Они, проклятые, на нее с особенной силой наползали... Днем-то мы еще кое-как от них отбивались, а вот ночами они пожировали. У Фриды вся головенка коростами покрылась — она же не понимает ничего, расчесывает, а они в те ранки так и ползут, так и ползут, проклятые...

Бабушка трижды перекрестилась и надолго умолкла, и я уже было решил, что сегодня ничего больше не услышу, но она поборола себя и продолжила:

— Целыми днями мы только тем и занимались, что изничтожали эту нечисть на себе. Мужики разденутся до исподнего и ну по швам их давить, а женщины, кто ножом, кто еще чем, друг у друга в головах ищут. Да их-то искать особенно не надо было...

Но что я больше всего запомнила от той поры, так это умершего от дизентерии Вильгельма Боша. Был он человек одинокий, пожилой уже, из соседней с нами деревни. И вот мы как-то утром проснулись, а он — нет... Его в уголок положили и так он там четверо суток пролежал. Так вши по нем, веришь ли, внучек, табунами гарцевали. Идешь мимо, а они с него на тебя скачут. И только через четыре дня, когда он уже сильно попахивать начал, бедного Вильгельма куда-то унесли.

Так вот мы и ехали, — заключает баба Амалья и уворачивает не в меру разгоревшийся фитиль керосиновой лампы.

 

Настал и наш час

 

— Бывали такие случаи, когда нас выгоняли на работу, — рассказывает дальше моя бабушка Амалья. — Один раз мы целую неделю на бахче арбузы убирали. Смех и грех, — глаза у бабушки лучатся, к уголкам мелкие морщинки сбежались. — Как набросились мы на те арбузы — спасу нет. А потом и пошло-поехало: из кустов не вылезаем. Бежишь в лесопосадки, а из-под каждого куста то рыжая голова Иосифа Шнайдера, то лысина Арнольда Земана, — бабушка тихо смеется, перематывая бесконечную шерстяную нить в большой клубок. — Потом еще картошку на колхозных полях убирали, вагоны разгружали — работы хватало. И тут другая беда приспела: стали мы по ночам мерзнуть. Днем вроде бы еще жарко, солнце припекает, в вагоне душно, а ночью проснешься от холода и уже не можешь заснуть. А теплого-то мы почти ничего с собой не взяли: что было на нас — в том и уехали. Нас же обещали через два месяца домой вернуть... Хорошо хоть у Фриды тонкое одеяльце было, но и под ним она начала замерзать. Мы ее под дедов сюртук, под мою жакетку укутаем, а сами потом зубами стучим. Смотрим, и остальные замерзают: взрослые по вагону скачут, чтобы согреться, ребятишки борьбу затевают, повыше на нары забираются... А потом увели из нашего вагона сразу двадцать шесть человек. Приехал за ними какой-то начальник в фуражке и военном френче, в очках. Зачитал по списку фамилии, и — на выход. Куда их забирали, зачем — никто ничего не знал. Приметили только, что отобрали в основном мужиков здоровых и молодых, у кого детей было мало. Потом уже, несколько лет спустя, узнали мы, что все они попали на Карагандинские шахты — уголь добывать...

Да, такие вот дела, — бабушка задумалась, видимо, припоминая тот день. — Хорошо хоть наши ребята еще не доросли: Ване только-только шестнадцать сравнялось, Вальдемару пятнадцатый пошел. Ну, а мама твоя перед самой войной педагогический техникум в Феодосии успела закончить, восемнадцать лет ей было. Меня одно удивляет, как они тогда твою тетку Иду не загребли: она одна у нас и по возрасту, и по здоровью подходила... В общем, повезли нас дальше. В вагоне заметно попросторнее стало, да и отношение к нам изменилось: стали чаще на волю выпускать, и никто уже за нами особенно не присматривал. Видимо, поняли они наконец, что никто из нас бежать не собирается, да и куда бежать-то, скажи ты мне на милость?.. Долго ли коротко, но настал и наш час. Ночью наши вагоны отцепили, загнали в какой-то тупик и почти сутки мы там простояли. Ребятишки в окна под потолком повысовывались и рассказывают нам, что люди здесь какие-то странные: не то сильно на солнце загорели, не то коричневые вообще. С узкими глазами, мол, маленькие, и все вроде как с детскими панамками на голове, — бабушка моя опять тихо посмеивается, а вместе с нею и я, хорошо понимая, что речь идет о казахах и тюбетейках. — Да мы и сами уже слышим, как чудно кто-то подле наших вагонов разговаривает. Я в то время по-русски уже свободно говорила и понимала очень даже хорошо благодаря нашему деду: по первости, когда я за него только замуж вышла, мы два года у него на родине, под Харьковом, прожили. А остальным-то нашим немцам что русский, что казахский — почти никакой разницы. И вот слышу я, как две русские женщины разговаривают. Одна другой и говорит: “Ты только посмотри, Клава, до нас немцы приехали”. А Клава ее и спрашивает: “Как это — приехали? Сами, что ли? Наверное, пленных фашистов привезли, а не сами они приехали”. — “Да нет, — отвечает первая, — я слышала, что это наши немцы: не то с Волги они, не то с Кавказа”. — “Как это — наши! — даже взвизгнула та Клава. — Думай, что говоришь! Разве могут немцы быть нашими? Ты по радио слышала, что говорят? Самые заклятые враги они наши, немчура проклятая, фашисты недобитые...”

Бабушка Амалья умолкает и долго смотрит в одну точку. Под нашими окнами прошли ребята, и хорошо было слышно, как скрипит на морозе снег под валенками. Потом кто-то из них громко засмеялся, и снова все стихло.

— Меня, внучок, не сами слова удивили, — грустно продолжает бабушка, — к ним я уже успела немного попривыкнуть, а то, как они были сказаны... Столько презрения и лютой ненависти в голосе я до той поры еще не слышала. И уже по тому голосу этой самой Клавы я поняла, какая распрекрасная жизнь нас впереди ожидает. Слава богу, внучек, что не все были такими, а иначе в первые же месяцы перемерли бы мы, как мухи...

Я подошел к окну, отдернул старенькую ситцевую занавеску, и огромная круглая луна вплыла в нашу крохотную кухоньку. Луна была одна, а люди разные рождались, жили и умирали под нею, и впервые я задумался тогда — почему?

Увы, ответа не нахожу до сих пор...

(продолжение следует)

↑ 1630