Большой шлем (31.12.22.)

 

Б. Пильняк (Вогау)

 

Дом и все в доме, в семье, в благополучии, в жизни было сделано исключительно им, Владимиром Ивановичем Кондаковым. К тринадцатому году – садом антоновских яблонь и пихтовым парком – дом спустился до самой Волги. На Волге, у пристани, стояла яхта «Владимир Кондаков», с кают-компанией и салоном, с кухней, буфетом и погребом, с двумя спальнями, с ванной и душем. На этой яхте Владимир Иванович Кондаков инспектировал Волгу, от Астрахани до Рыбинска, все волжские нефтяные нобелевские торговые конторы и товарные склады. Дом разместился на горе, посреди города и между сосен одновременно. От города дом отгорожен был двориком и решетчатыми каменными воротами в барельефах львиных морд. За прихожей, прохладной летом и теплой зимами, одиночество-вала гостиная, в морских пейзажах копий с Айвазовского. За гостиной немотствовал кабинет хозяина, отделанный черным дубом, с зеленым сукном громадного письменного стола посреди комнаты, с черными кожаными креслами около камина.

К тринадцатому году старший сын учился в Англии, в Кембриджском университете, на родину приезжал к Рождеству и на лето, курил трубку и с отцом разговаривал по-английски. Старшая дочь училась в Петербурге, на филологическом факультете Петербургского университета, курила русские папиросы «Сильва», говорила на четырех языках, на немецком, французском, итальянском и английском, любила Францию, Василия Розанова и презирала англичан, их язык и своего английского брата. Младшие – на серых, в яблоко, рысаках, под медвежьими покрывалами – ездили здесь же в городе в гимназию и реальное училище, – на этих же рысаках возвращались домой, и дома учились с гувернантками и домашними преподавателями – языкам, музыке, рисованию, почти не выезжая в город, кроме школы, развлекаясь дома же, на своем катке, на своей горе, домашним детским журналом, домашними спектаклями. Гости к детям – по тщательному выбору родителей – допускались раз в неделю, в воскресенья. Субботний вечер был вечером отца, когда к нему приезжали партнеры большого шлема, – родители тогда ужинали отдельно, и повар задерживался на кухне до полночи, бегая на мороз посмотреть, хорошо ли проморозился мум. Сумерки в пятницу и вечер до семи принадлежали матери, когда к ней приезжали в гости дамы, в гостиные комнаты, которые подтапливались для этого и куда горничные в подкрахмаленных платьях приносили кэки, кофе и чай. Любимым произведением матери считался роман «Война и мир», но в досуге, а досугов у нее было много, она, прилегая на кушетку с коробкой шоколада, в рабочей своей комнате, читала Локка, писателя, который был моден в России к тринадцатому году. Дом не случайно был поставлен над Волгой. За Волгой, на луговой стороне, за невероятными и прекрасными просторами Волги и заволжских пойм, стояли богатырские леса, окутанные легендами, и такие, по которым на самом деле шла история России, начиная от Володимиро-Суздальских времен – через русский церковный раскол – до возникновения российского капитализма. Из этих лесов, наряду с разбойниками, на Волгу выходили миллионщики. И из этих лесов тридцать два года тому назад вышел тринадцатилетним мальчиком Владимир Иванович Кондаков, на самом деле создавший все в своей жизни своими собственными руками.

Это был год убийства императора Александра Второго, когда тринадцатилетний Владимир с отцом своим Иваном, весенним волжским разливом, пристроившись на беляне, мимо Нижнего, Казани, Саратова и Царицына, плыл с дугами до Астрахани. Сзади, в лесах, осталась канонная, старообрядческая семья дужников, сурового леса, тына вокруг усадьбы, исступленной моленной в задней половине дома, глубоких зим и дедовского авторитета. Отец и сын плыли до Астрахани, везя на продажу зимний труд всего своего дугогнувного рода. В Астрахани были к июню. В Астрахани обожгла жара. Дуги продавали полтора месяца, и собирались уже восвояси. Но к середине июля в Астрахани поспевали арбузы, отец с сыном поели арбузов, отец умер в холерном бараке, сын выздоровел. Ни дуг, ни денег не оказалось. И только через девятнадцать лет навестил мальчик, уже нобелевским инженером, свою родную деревню. Год проскитавшись на астраханских и гурьевских рыбных промыслах, мальчик приехал в страшный город Баку, в город азиатских невероятностей, зноев и нищеты, нефти и огнепоклонников, миллионных человеческих гибелей и одиноких человеческих карьер. Однажды забил фонтан, – и счастье, и катастрофа, – черным дымом нефть рвалась в небо до облаков, сумасшедшими потоками нефть текла в разные стороны по песку, разбрасывая миллионы пудов и рублей богатств. Люди унимали стихии. Люди окапывали потоки. Нобель приехал командовать. Паренек лет семнадцати бросился в один из главных потоков, подставил потоку спину, уперся руками и ногами в землю, крикнул:

– Окапывай меня! –

Его стали зарывать песком, эту живую, из человеческого мяса, плотину. Инженеры установили, что паренек выбрал удачнейшее и правильнейшее место, где надо было перекапывать, подстать инженерам, знатокам математики. Нобель поразился мужеству. Перед Нобелем стал парень отличной мускулатуры, белый негр, с которого текла нефть, который дымился нефтью и у которого были белы белки да зубы.

– Молодец, – сказал Нобель, – ты кто же будешь?

– Работаю на ваших промыслах смазчиком, – ответил парень, – Владимир Кондаков.

Спросил старший инженер:

– А почему ты прыгнул здесь, а не повыше или не пониже?

– По рельефу местности, – весело ответил парень, – по ватерпасу здесь повыше, меньший нефтяной напор.

Парень ответил понятиями инженеров, Нобель распорядился:

– Зайдешь в контору, получишь на память серебряные часы.

Это было началом карьеры Кондакова. Владимир Иванович не стал капиталистом, но он проделал блестящую карьеру капиталистического инженера. Это был всячески талантливый человек. Он был здоров, он был красив. Он был приветлив и дружелюбен. Все в жизни ему давалось легко. Он не был стяжателем. Его страстью, спортом, делом жизни стала нефть. К концу первого десятилетия своей нефтяной карьеры он был начальником промысла и был женат на дочери директора компании. К концу второго десятилетия он управлял всеми промыслами. К тринадцатому году он был лучшим в России специалистом по нефти, он получал от Нобеля шестьдесят тысяч рублей жалованья, получал проценты с прибылей, имел подарками нобелевские акции, Нобель подарил ему яхту его имени. Он работал в качестве нобелевского советника, эксперта и ревизора. Он на память знал все, что относилось к нефти, от закона об учреждении бакинского градоначальства (Свод законов, том XVI, часть I, издания 1892 года), от статьи 788-й Горного устава («В случае неисполнения в указанный торговыми кондициями срок обязательства поставки нефти…»), от закона 2 июня 1903 года («О вознаграждении потерпевших вследствие несчастных случаев…») – до помесячных справок о вывозе какого-нибудь лигроина из Батума иль из Новороссийска за границу, до всех курсовых стоимостей нефти и нефтяных продуктов на всех биржах мира, до вопроса об уходе за компрессором, фонтанной арматурой и нефтяными насосами. Жизнь, чувство спорта, чести, тщеславия, а все эти чувства были у Владимира Ивановича, – все это было связано с понятием нефть. Нефть была – карьерой и благополучием. Нефть была – честью и славой. Чтобы знать технологию нефти, Владимир Иванович переизучил, подкрепленный громадной практикой, множество инженерных книг. Чтобы знать экономику нефти, Владимир Иванович прочитал множество, и юридических, и экономических книг. Он изучил английский и немецкий языки. Он несколько раз был в Америке и Англии, изучая их практику нефтяного дела. Он работал – сначала у Нобеля, а затем с Нобелем, – то есть в одной из немногих российских компаний, которые ставили свое хозяйство по последнему слову англо-американского капитализма, без всякого, прости-господи, рассейского лаптя. К тринадцатому году это был настоящий европеец в костюме английского покроя, в мягкой шляпе, в желтых толстоподошвенных ботинках, в желтых перчатках, пахнущий табаком своей собственной смеси и английскими мужскими духами. Он считал себя истинно-русским человеком. Он не прятал своего прошлого и считал себя демократом. Он не успевал читать книг, не имевших отношения к нефти. Он не успевал философствовать. Он не успевал думать о том, что называется душой, никогда не думал о религии, но по инерции от заволжского детства почитал себя старообрядцем, жертвуя на старообрядческую церковь в Нижнем Новгороде и раз в году под Пасху посещая старообрядческую моленную. Жена его и дети ездили в православный архиерейский собор. Домом управляла жена, прислушиваясь к воле и к традициям мужа. Она окончила некогда министерскую гимназию, полтора года училась на Лесгафтовских курсах. И дом она строила, как ей казалось, не в русско-квасных, но в англо-европейских традициях просвещенности, уважения к труду, демократии, равенства, справедливости, борьбы с предрассудками. Отец хотел представить жизни своих детей сразу уже воспитанными не в русских, но в европейских масштабах, вооруженных европейским знанием, языками и готовых своими знаниями и своими руками пойти в жизнь. Отец был честен, прям, прямодушен. Он не был стяжателем. Он на самом деле очень много работал, этот человек, превыше всего ставивший дело и почитавший себя истинно-русским человеком.

Тринадцатый год был вершиной благополучия Владимира Ивановича Кондакова и всего его дома. Четырнадцатый год не пустил в Англию старшего его сына, и сын – доброволец, артиллерийский вольноопределяющийся – был убит в первые полгода мировой войны. Дочь не поехала тою зимою в Санкт-Петербург, и в день, когда пришло известие о смерти брата, в семейной истерике, дочь, на коленях перед отцом в безмолвном его кабинете, рыдая, рассказала, что она изнасилована раненым поручиком, который перед отъездом на фронт поил ее шампанским, и она больна венерической болезнью. Война закрыла Черное море и черноморские порты, нефть поползла сначала по Волге, а затем захлебнулась в самой себе, стала агонизировать переработкой и недохваткой одновременно, отсутствием транспорта и транспортными пробками, отсутствием рабочих рук и ненадобностью рабочих рук. И через Моссул и Персию, через Анатолию к бакинской нефти потянулись пушки англичан и немцев. Громадное нефтяное хозяйство рушилось.

И пришел семнадцатый год. Октябрь. Нефть умерла в Баку, в Грозном и во всей стране. В доме вместо убитого старшего брата двое младших были офицерами, прапорщик и штабс-капитан. По хозяйству в доме матери помогала старшая дочь, за три года возрастом догнавшая мать. И была декабрьская ночь. Электричество не горело в городе. Дров в городе не было. Половина людей выбита была из дома войною, дворник и истопник покинули дом, став большевиками. Дом мерзнул, сдвигая жилье в тесноту. В городе шла новая волна арестов. В ночи слышны были пачки выстрелов. И под полночь, пробравшись в дом не с улицы, но с Волги, переодетые, пришли – два товарища сыновей, офицеры, с отцом, лесным инспектором, партнером Владимира Ивановича по большому шлему. Люди со свечками в руках, в шубах шли к кабинету Владимира Ивановича, в мороз и пустоту парадных комнат. На окнах тщательно были сдвинуты шторы. За шторою караульщиком стала младшая дочь. И первым заговорил штатский генерал, лесной инспектор и кирпичнозаводчик.

– Итак, нас никто не слышит, господа?.. – бежать надо, Владимир Иванович, – бежать! на юг! на Дон!.. В городе аресты!.. Знаете приказ Алексеева?.. И бежать надо сейчас же, не позже, чем через час. В городе аресты, каждую минуту могут прийти. Надо собрать драгоценности, золото, бриллианты, – деньги вы изъяли своевременно из банка?.. Зенетов достал вагон на юг, он предлагает места для вашей семьи, поезд уходит через два часа. Дом и вещи вы не увезете, их все равно разгромят, – надо спасать жизнь и силы, мои сыны и ваши сыновья вступят в добровольческую армию… Надо бежать, Владимир Иванович!

Заговорила старшая дочь:

– Совершенно естественно, папа, – надо бежать, надо спасаться. Ты знаешь, сколько людей уже погибло. Кроме насилия, от большевиков мы ничего не увидим. Надо спасать жизнь.

Заговорили офицеры:

– На Дону собирается добровольческая, мы получили приказ. Мы будем драться за родину.

– Бежать, бежать надо, – сказал заводчик и лесной инспектор, – мы переживем эти безобразия где-нибудь на Кавказском побережье. Весною все кончится. Деньги из банка вы взяли? – Зенетовы нас ждут, вагон готов, медлить нельзя!

Заговорил Кондаков:

– Денег из банка своевременно я не брал. Бежать я никуда не собираюсь. Да и бежать мне не от кого и не к кому. Я сам русский мужик и русского мужика я знаю. Стало быть, знаю русского большевика. А также знаю и русского барина. На Дону иль на Кавказе слаще не будет. Бежать нам от больной страны-матери некуда. А бежать от самого себя я не собираюсь, потому что ничего нечестного я не делал в моей жизни и делать не буду. Против народа я не пойду. Буду хворать вместе с Россией.

– Вы что же – с большевиками? – спросил штатский генерал, ставший вдруг генеральски желчным.

– Не шутите, Константин Андреевич, – сказал Кондаков. – Нет, не с большевиками, но – с Россией, а Россия – больна и с большевиками. Я политикой не занимался всю мою жизнь, и политикой заниматься – не буду.

– Но вы же – нобелевский инженер, все ваши сыновья – офицеры, один из них уже погиб за родину!

– Я служил не Нобелю, но делу, прошу не забывать! – крикнул, никогда не кричавший Владимир Иванович и сказал тихо, бессильно, ласково, как никогда: – Дети, жена, я никуда не пойду, бежать мне некуда и незачем. Против совести делать мне нечего. А вы… вы уже взрослые люди… решайте сами! Берите, что осталось, решайте, езжайте… с Константином Андреевичем…

Крикнула старшая дочь:

– Мама, ты должна уезжать, если ты не хочешь, чтобы твои дочери были изнасилованы большевиками и твои сыновья были расстреляны!..

Настала тишина раздумья. Вдалеке в городе рассыпалась пачка выстрелов. Из-за шторы наблюдала за воротами и парадным младшая дочь. Небесные просторы и снега завалили город. В ледяном кабинете вздрагивали свечи. И младшая дочь крикнула:

– К воротам подъехал грузовик! Солдаты с винтовками!..

Все бросились к окну. В лунной морозной ночи за каменными воротами со львиными мордами, за железной решеткой, с грузовика спрыгивали люди в шинелях и шли в калитку. И Владимир Иванович не попрощался со своими детьми. Свечи бросились вон из кабинета. Все это измерялось секундами. Дом замер такой тишиной, какой никогда не было в мире. Секунды выросли в вечность. Горохом шагов просыпалась лестница из мезонина, никогда раньше не слышанная. За окном были невероятные небесные просторы, тишина и лунный свет. На порог из спальни упала свеча и упал человек. Это была жена. Она шептала:

– Ушли, ушли, а я не могу, я всю жизнь прожила с тобой…

И тогда зазвонили в парадном. На пороге стоял бывший истопник.

– Вы Владимир Иванович? – извините, исполком постановил разместить в вашем доме войсковую часть.

– Ты Игнат Иваныч? Здравствуй, размещайся, как удобнее. Дом пустой.

Нефть умерла для Кондакова на годы революционных метелей. Вместо нефти страна фонтанировала человеческой кровью, как фонтанируют иной раз нефтяные скважины. Бакинская нефть была отрезана от Волги, ее занимали немцы по воле Гинденбурга, ее занимали англичане по воле сэра Генри Деттердинга, который собирал в Англии, в своих сейфах, акции бакинских промыслов, дабы превратить впоследствии бакинскую нефть в акцию мировой политики. По стране шли войны, рушились железные дороги, фабрики, заводы, города, сельское хозяйство. Владимир Иванович Кондаков пребывал в нетях, вдвоем с женой и в страшном одиночестве, в мезонине своего собственного дома, в замороженной комнате, в шубе и в валенках на ночное белье, за кастрюлей пшенной каши и без света. Время принесло известие с юга – оба сына-офицера были убиты, дочери многажды повыходили замуж, одна из них умерла от тифа, две других, старшая и самая младшая, бежавшая подростком, уехали с мужьями во Францию, где Нобель, Манташев и Лианозов продавали бакинские акции «Стэндерт-Ойлю» Рокфеллеру – Американским штатам, ища у штатов распродажей бывшей России, защиты от большевиков. К двадцать первому году становилось ясным, что страна, дравшаяся со своими феодалами и капиталистами, и со всем миром, с немцами, с англичанами, с французами, итальянцами, греками, румынами, американцами, японцами, финнами, поляками, эстонцами, – дравшаяся, в частности, и за нефть, – победила волей пролетариата. Пролетарии складывали винтовки в цейхгаузы, чтобы на опустошенной земле, по разбитым дорогам, заводам и промыслам строить новую жизнь, новые дела и новые человеческие отношения, восстанавливая то разбитое, которое оказалось нужным, и перестраивая его так, как это казалось нужным. И в дом с мезонином над Волгой пришла телеграмма. Москва предлагала Владимиру Ивановичу Кондакову приехать для переговоров о работе в нефти. Природа дала Владимиру Ивановичу прекрасное здоровье. Ему шел пятьдесят пятый год. Ни морозы в мезонине, ни пшенная каша, ни потерянная семья не подорвали его и не сломали. И в Москве на вокзале автомобиль встретил сорокалетнего барина, едва седеющего, в толстоподошвенных башмаках, оставшихся от доистории, в английском пальто, тщательно бритого и пахнущего остатками английских духов. Автомобиль принял и провез Кондакова в высокопотолокий и широкооконный дом, где навстречу Кондакову вышел человек с громким революционным именем, одетый в военный френч, в пенсне на очень близоруких глазах, с растрепанными рыжими волосами и очень подобранный. Встретивший издалека протянул руку, чтобы поздороваться, весело улыбнулся, сказал:

– Идемте, Владимир Иванович, будем говорить по делу!

Они прошли в высокопотолокий кабинет. Стол хозяина был засыпан книгами о нефтяной промышленности. На стене висела нефтяная карта. Годам к пятидесяти, иной раз, у людей возникает некая ригористичность. В ответственные часы их жизни им кажется, что они никогда в жизни не ошибались, всегда были правы и рассудительны.

– Итак, Владимир Иванович, надо делать нефть! – сказал хозяин. – Читаю эти книги, учусь. В книгах очень много написано о вас, да и вы писали немало, – ваши предложения, ваши нововведения, ваша экспертиза… Мы нашли вас, чтобы просить – пожалуйте, работайте, руководите!.. Вы на нас, на большевиков, очень сердиты? Чем вас обидели? Чем недовольны?.. Вы у Нобеля работали, Нобель сейчас в Париже, один из основных антисоветчиков. Вы, конечно, имели возможность оказаться в эмиграции, почему не поехали?.. Давайте говорить и дружески, и по-деловому. Вы ведь из заволжских мужиков?

– Работал я действительно у Нобеля, но полагал и полагаю, что работал я не на него, а для дела и на Россию, на родину, – сказал Владимир Иванович. – То ли потому, что я из мужиков, и всю Россию видел от мужика до самой верхушки, то ли еще почему, – очень я над этим не раздумывал, – но Россию покидать и с народом драться я не считал нужным, остался в стороне, – и оказался правым. Нобель, как видите, в Париже, а мне там делать нечего. Бегать от моей страны я не хочу… Как вы меня обидели? Был у меня дом, была у меня семья, было у меня общественное положение… Дома у меня нет, семьи у меня нет, общественное положение… Но большевиков во всем этом виноватыми я не считаю. Так же они виноваты, как и тот же Нобель, зла от которого, впрочем, я никогда не видел. Виноватой считаю всю историю России. Тем не менее факт, – все у меня было, было шесть человек детей, были деньги, и остался я вдвоем со старухой. Дело моей жизни – нефть. Ее я знаю. В поезде сюда, да и тогда, когда собирался к вам, я знал, зачем вы меня зовете. Видите – приехал. И буду с вами честен. Работать хочу, и силы в себе чувствую. Но, как почитаю я, что работал я не на Нобеля, а для дела, – так и сейчас скажу, что на вас, на большевиков, работать не собираюсь и не буду, а буду работать на Россию и для нефтяного дела. Спорить с вами сейчас мне необходимости нету. Политика – не мое дело. Нобель, говорите, продает сейчас Баку Деттердингу и Стандерту? Делает ошибку!.. Большевики сейчас с Россией, и я с вами, давайте делать общее дело. Обязуюсь работать честно. Требую – доверия ко мне, во-первых, а во-вторых, свободы моих действий. А также прошу помнить, что я не политик и никак не большевик. В Бога, например, я верую и исповедую его по старой вере. Будучи сам мужиком, не согласен с вами, что каждый, если он пролетарий, – хорош, а каждый, если он буржуй, – плох. Если в чем-либо не буду согласен с вами, приду и буду спорить. Если не сговоримся принципиально, разрешите уйти. В чувства друг другу вмешиваться мы не будем.

– По рукам! – сказал хозяин.

– От политики вы меня устраните, – сказал Кондаков.

– По рукам! – повторил хозяин, этот рыжий, очень крепкий и очень подобранный человек.

Нефть! Все эти баррели нефти, мазута, керосина, бензина, лигроина, парафина, которые названы «жидким золотом»! Если девятнадцатый век командовался каменным углем, то на самом деле нефть наступила на каменный уголь мировым командиром, тем командиром, который дает движение, двигает подводные лодки, пароходы, паровозы, автомобили, аэропланы, который зажигает свет от электричества до парафиновых свечей, – это жидкое солнце, – и асфальтирует дороги, и строит города, и лечит больных, и подслащивает сахарином хлеб, и прочая, прочая, прочая. На самом деле нефть есть мировой экономический хозяин и мировой хлеб индустрии. На самом деле самые большие запасы нефти мира в Баку, в Грозном, в Майкопе, в Закаспии, на самом деле нефть есть мировая политическая акция. На самом деле в мировую войну докемалистские турки и немцы отдавали аравийские области для того, чтобы взять Баку и тем самым победить мир, а англичане шли знойными походами от Персидского залива до Каспия, таща за собою флот и человеческую смерть также для того, чтобы взять Баку. Владимир Иванович Кондаков вернулся к работе на нефти, когда в старинной итальянской гавани, в Генуе, собиралась первая международная конференция, на которую позваны были большевики, Чичерин, Литвинов, Красин и Раковский. На этой конференции ни словом никто не обмолвился о нефти, но на самом деле это была конференция нефти, где представлены были три мировых нефтяных силы – формально, юридически не присутствовавшая американско-рокфеллеровская «Стэндерт-Ойль», вежливо скрывшаяся за Ллойд-Джорджа дет-тердинговская «Рояль-Детч-Шэлл», и – советская. И конференция провалилась потому, что Деттердинг не сговорился с Рокфеллером, этот джентльмен сэр Генри Деттердинг, который «не покупает краденого», но скупал довоенные нефтяные акции у бежавших от революции русских промышленников, чтобы стать собственником краденого, который «не имеет дела с бандитами», но писал Леониду Борисовичу Красину рукою чиновника английского министерства иностранных дел, а впоследствии посла Эсмонда Овея, за спиною английского премьера Керзона:

«Министерство Иностранных Дел

19 октября 1921-го года.

Господину Красину.

Сэр!

Маркиз Керзон оф Кедльстон получил сведения от полковника Дж. Бойля, что группа «Рояль-Детч-Шэлл» желает приобрести концессию от советского правительства… полковник Бойль обратился к вам по этому поводу с полного согласия и одобрения правительства его величества…»

Бойль, к слову сказать, был английским разведчиком, был в Баку и служил у Деттердинга. Американцев не было на Генуэзской конференции. Там были французы и бельгийцы. Во Франции жили Нобель, Лианозов, Манташев, прочие. Эти торговали не с Деттердингом, но со «Стэндерт-Ойль». И Викгем Стид, редактор лондонского «Таймса», был прав, когда он злобно телеграфировал своей газете из Генуи на третий день заседания конференции, о том, что:

«Генуя стала спектаклем для большевиков», через три дня он добавил, что:

«они (большевики) стали арбитрами конференции».

Над конференцией висело понятие – нефть, то понятие, о котором ни слова не сказали дипломаты, но такое, которое разрушило конференцию, – но такое, где нефть и индустрия – братья, равно, как братья ж – нефть и война, ибо без нефти не пойдут дредноуты и подводные лодки, не поползут и танки, не полетят аэропланы. За нефтью оставалась мировая политика – социалистов со стороны Советов, капиталистов со стороны всего остального мира. Рокфеллер и Деттердинг – не сговорились. Нобель ездил и к Деттердингу, и к Бедфорду, председателю совета директоров компании «Стэндерт-Ойль». Нобелевские инженеры и пайщики сидели по парижским кафе, не развязывая своих чемоданов, ожидая дня, когда Нобель вместе с французами, англичанами, бельгийцами и американцами прикажет им ехать в Баку, в Грозный, в Майкоп на крови большевистской смерти.

Владимиру Ивановичу Кондакову не вернули ни дома, ни шестидесяти тысяч золотых рублей, ни яхты, не говоря уже о семье и о годах. В Москве, в государственном доме, он получил трехкомнатную квартиру, по существу говоря, не очень отличную, хоть и такую, в каких живали наркомы. Он получил высокопотолокий государственный кабинет и штат людей, не меньший, чем до революции, и утром и вечером государственный автомобиль отвозил его из дома в кабинет и из кабинета в дом. Он получил правительственный паек. Он получал тысячу советских рублей в месяц, – больше, чем наркомы. Когда он уезжал в Баку или на Эмбу, он ехал в отдельном купе международного вагона. Дома, в квартире на шестом этаже, поселилась тишина двух одиноких стареющих людей.

Он работал от восьми до семи вечера. Ему предлагали поехать на Генуэзскую конференцию в качестве эксперта. Он уклонился от этой поездки, засвидетельствовав, что политикой он заниматься не будет. Но он ездил за границу: за закупками оборудования. Он не сразу собрался в эту поездку. Не одну и не две ночи проговорил он с женой о том, как ему быть при встрече с дочерьми. Он поехал вместе с тем бодрым и подобранным, близоруким и рыжим человеком, который впервые позвал его работать в советской нефти. Они были в Париже. Владимир Иванович написал своим дочерям, и в час, когда они должны были прийти к нему, он пригласил в свой номер рыжего своего спутника, большевика, который давно уже становился приятелем Владимира Ивановича. И разговор между отцом и дочерьми был недолог, безразличен, случаен и, конечно, очень труден. А через день позвонили в гостиницу, просили Кондакова, и в телефонную трубку заговорили по-русски:

– Владимир Иванович, сколько зим, сколько лет!. живы!?. Мы узнали от вашей дочери, что вы в Париже. Нас никто не слышит?!. – говорил стариннейший знакомый нобелевский сослуживец, эмигрант.

Кондаков повесил трубку. Через минуту портье его вызвал вторично. Кондаков распорядился сказать, что его нет дома. Кондаков жил неподалеку от рю де-Греннель, и по утрам он ходил пить кофе на бульвар Сен-Жермен, в кафе «Де Мого» «Двух Монголов», как раз против Сен-Жерменского аббатства, того самого, колоколами которого в ночь святого Варфоломея был дан сигнал к избиению гугенотов. Наутро у порога гостиницы, в уличной толпе, Кондаков увидел глаза, устремленные на него, которые показались ему знакомыми. Глаза исчезли. Кондаков знал, что это знакомые глаза, и не мог их вспомнить. Он пошел к «Двум Монголам», сел на улице около жаровни, заказал кофе и бриоши. И, когда кофе было подано, сзади к нему подошел, сел за спиной, за соседний столик, заговорил заговорщиком второй стариннейший знакомый, нобелевский сослуживец, также эмигрант.

– Владимир Иванович, нас никто не слышит. Вы никого не ждете? – кажется, здесь нет никого, кто следил бы за вами…

Владимир Иванович повернулся на стуле, сказал сурово и так, точно он продолжал разговор, прерванный вчера:

– Что вы от меня хотите? Если бы я искал встречи с вами, я нашел бы ее!..

И в тот же тон, точно продолжался вчерашний разговор, и по-прежнему заговорщиком сказал старый знакомый:

– Нобель сейчас находится в Париже, и он хотел бы встретиться с вами, не говоря уже о нас, о ваших старых друзьях и сослуживцах. Мы знаем, вы служите у большевиков, вы приехали принимать заказы, но мы же знаем, что вы не большевик… Нобель хотел бы встретиться с вами по делу…

Владимир Иванович ответил своими истинами и рассудительностью своих лет:

– Я служу не у большевиков, а у России, не большевикам, но нефтяному делу. Передайте это Нобелю. Я приехал сюда на прием и на выдачу новых заказов.

Большевиком я не считаю себя, но и бесчестным человеком – также. Я связан в моей работе с советским нефтяным синдикатом, а поэтому встречу с Нобелем я считаю неудобной. Как бы я выглядел, если бы, служа у Нобеля, я пошел бы по делу к Манташеву? Передайте это Нобелю!.. Позвольте пожелать всего наилучшего!

Владимир Иванович отвернулся от собеседника, допил кофе, кликнул гарсона. Собеседник исчез. Еще дважды вызывали за этот день Владимира Ивановича по телефону. И вечером Владимир Иванович, злой и обеспокоенный, пришел в номер к рыжему своему спутнику, сказал:

– Со вчерашнего дня меня преследуют нобелевские агенты, звонили сюда, подкараулили в кафе. Нобель ищет встречи со мной. Сначала я просто повесил трубку. Затем я объяснил, что встречу с Нобелем считаю неудобной. Как вы думаете, что мне делать в дальнейшем?

Рыжий, подобраннейший и сосредоточенный, сидел за столом, в бумагах, в толстейших стеклах очков, взлохмаченный. Он юношей выскочил из-за стола и весело крикнул:

– Молодец, Владимир Иванович!.. Что делать?! Пошлите их в следующий раз в телефонную трубку к раз……матери, они эту старую русскую систему путешествий поймут лучше логики!..

Поездка за границу была зимой. В Париже лили декабрьские дожди. И настоящая зима великих снежных просторов и великих покоев легла лишь за Варшавой. В зиме лежала Москва. Вечером, дома, на шестом этаже, когда Владимир Иванович остался вдвоем с женою, чтобы рассказать ей о поездке, жена спросила о самом главном, о детях, и о самом главном заговорил Владимир Иванович, – рассудительно, тихо, ригористически:

– Дочери? Видел их два раза, они приходили ко мне. Странная и страшная вещь!.. Каждый раз я не спал по две ночи, ночь до встречи и ночь после встречи. Вспоминал всю жизнь, громадное поле пройдено, вспоминал, как они родились, как я их лялькал на руках, воспоминал все горести и радости, радостей больше, чем горестей. А приходили чужие люди, спрашивали о нас, о тебе, и я понимал, что им мы безразличны. Ведь ни та, ни другая ни разу не обмолвились о том, как бы конкретно организовать твою с ними встречу!.. Старшая – помесь русской полковницы с русской кухаркой, и выглядит пожилой, а ей всего двадцать пять лет. Младшая – не то французская кокотка, не то просто француженка из Парижа, к слову, она и не замужем уже, и нигде не служит. Старшая все время стремилась заговорить о политике, я запретил. Обе монархистки, а что такое русская монархия, и не нюхали. Обе недоучки. Уходили они, а я не спал, вспоминал дом на Волге, вертелся с боку на бок, и радости воспоминания не было. И оба раза мысли уходили – смешно сказать – в работу, в заказы, в приемку… Что делать! Время идет! Я всегда любил работу, никогда не умел работать без любви к делу, но работал для дома, все тащил в дом и отдыхал только в доме. А там, в Париже, тоже кусочек дома, а мысли отдыхали на компрессорах и на американской стали. К дочерям я не пошел, потому что их среду мне стыдно было видеть. Они собирались приехать на вокзал, проводить, и не приехали… Новая эпоха, новые понятия семьи! чудеса в решете, работа становится домом, дом становится…

Из-за фонтанирующих человеческою кровью скважин гражданской войны, из-за морозно-метельных и среднеазиатско-знойных геологий дней возникала новая страна, новые человеческие дела и человеческие отношения. По социальным лестницам и переулкам, по историческим большакам и проселкам пошли новые люди. Падали феодальные российские вертикали. Исчезли галуны, знаки отличия и формы. На Тверском бульваре в Москве, где гуливал Онегин, в Сокольниках, где каталась в лакированном ландо Анна Каренина, где дирижировал Скрябин, где только что гуляли офицеры мировой войны, – красноармейцы, фабричные парни, девушки с заводов и домработницы шлялись табунами, пели частушки, заливались гармошкой. Перестроилась человеческая одежда не только тем, что исчезли галуны, золото и знаки отличия, но тем, что незаметно, небогато, бедно одетым быть было приличнее, во всесоюзном масштабе потекли красная косынка и бурая толстовка, сапоги, кепка, – картуз исчез вместе со шляпой. Возник новый русский язык, короткий, однофразный, короткосложный, исчезли округлые русские периоды и слова. Возникло новое понятие вежливости. Вежливой стала дружеская грубоватость, грубоватая прямота. Исчез прежний домашний быт и быт труда. Исчезла тишина послеобеденного часа, когда в старину рабочий день заканчивался в два или четыре и за этими часами человек принадлежал только себе, своей семье и дому, своим частным делам. Рабочий день упирался в вечер и возобновлялся вечером, обед сдвинулся на час театра. Общественные и частные дела перепутали свои понятия. Телефон, который раньше был точно дифференцирован, – до четырех по делу и деловые знакомства, от четырех до десяти друзья, после десяти никто, разве лишь катастрофа. Теперь телефон звонил до часу ночи и по делам, и по дружбе. В директорские кабинеты пришли новые люди необыкновенных биографий. Раньше было известно – директор, стало быть, – или коммерсант, или инженер, стало быть, – хорошая семья, воспитание, умение поцеловать ручку дамам, гимназия или реальное училище, высшее учебное заведение, серый костюм днем, черный костюм вечером, – и дальше лишь индивидуальные особенности, кто любит балет, кто большой шлем, кто ездит к Яру, в Ялту или в Ниццу. Биографии теперешних людей – если и были стандартны, то только своей нестандартностью, – токари по металлу, пастухи, ломовые извозчики, ткачи, дети токарей по металлу и ткачей, лишь изредка недоучившиеся студенты. Эти никак не учились в реальных училищах. Этим легче было говорить на «ты», чем на «вы». Они учились у жизни, на политграмоте. Нефтяное дело они грызли, работая на нем, не как самоцель, но как прикладное дело – к политике в первую очередь. Жены прежних обязательно читали романы, умели приготовить чай и домашний уют, ходили в шляпках и в тонком белье. Жены теперешних говорили, жили и поступали как мужья, обувались иной раз в сапоги, заявлялись иной раз в учреждение и заявляли, что они сами – инженеры и специализируются на нефти, комсомолки иль коммунистки, и сбивались с «вы» на «ты». С этими нельзя было поговорить о балете, о Сен-Жерменском бульваре, они не знали отдыха вечеров, они не имели представления о большом шлеме. В своих домах они жили, как на станциях, не понимали, что такое домашний быт, не научившись еще его понимать и не имея в нем нужды.

Владимир Иванович был облечен громадною нефтяною властью, доверием, режимом. Вокруг него ходили сотни людей. Инерция понятий всегда незаметна человеку и всегда тяготеет над человеком, чем больший возраст человека – тем больше. Владимир Иванович руководил технологией нефти, оборудованием промыслов, поисковыми работами. Около него ходили сотни людей. Большинство были с расстегнутыми воротами, в смазных сапогах, молодежь, говорившая на «ты». Как щепки от разбитого корабля, уцелели нефтяные интеллигенты. Эти, с расстегнутыми воротами, говорили по делу принципами грубоватой вежливости, соглашались или не соглашались, свидетельствовали – «пока!» – и уходили в непонятную жизнь, в непонятную перегруженность делами, в непонятные жизненные стимулы и интересы. Об этих ничто не зналось: ни как они живут, ни как они отдыхают, ни кто у них жены и дети. Нефтяные интеллигенты начинали речи с вопросов о здоровьи, они могли вспомнить старину, пошутить, полиричествовать, посожалеть, посудить, они соблюдали субординации. Прощаясь, они передавали приветы жене, говорили, что не всю же жизнь работать, надо и отдохнуть от дел, от современности и от политики, – они приглашали к себе в гости, очень просили, их можно было пригласить на винт. Винт у Кондакова возродился, по-прежнему, по субботам. На шестой этаж к нему собирались люди прошлого века, нефтяной инженер Ипполит Алексеевич Трэнер, экономист из Госплана Федор Александрович Осадков, другие знакомые, с женами. Мужчины садились за большой шлем, дамы до ужина рассуждали о театре, порицая Мейерхольда, о литературе, восхищаясь Пантелеймоном Романовым и Зощенкой. Играли до полночи, ужинали, выпивали водки и абрау-дюрсо. В свободные вечера и Владимир Иванович ездил в гости – и к Ипполиту Алексеевичу, и к Осадкову, и к другим, его угощали, он целовал ручки дамам, шутил. Владимир Иванович знал и испытывал удовлетворение: советская нефть росла, добычи удваивались, промысла переоборудовались. Если нобелевские промысла до войны выглядели европейскими по сравнению со всеми остальными, то по сравнению с советским оборудованием нобелевские промысла оказывались древнейшей азиатчиной. Машина сменила человеческие руки. Машина на месте перерабатывала нефть, но не посылала ее на Запад полуфабрикатом, как было раньше, когда высокие нефтяные фабрикаты, сделанные из русской нефти, ввозились в Россию под германскими марками. Но работать было трудно. То, что было ясным, как день, Владимиру Ивановичу, не всегда было ясно его соработникам, и он не находил умения доказать свою истинность, ибо нет более трудного, как доказать аксиому. То, что было, по-видимому, ясным, как день, его соработники не всегда понимали иль понимали как глупость Владимира Ивановича. Владимир Иванович знал: нефть – организация добычи, оборудование промыслов, большая добыча нефти, больший экспорт – большая прибыль. Иногда возникали споры: правительством отпускалась сумма на промысел такой-то; Владимир Иванович понимал как аксиому, что деньги надо потратить на лучшее оборудование промысла, на бурение новых скважин, быть может, на нефтеперегонный завод: большее количество нефти, больший экспорт – большая прибыль; часть денег, конечно, следовало тратить на жалованье рабочим и инженерам, до той нормы, когда рабочий сыт, обут и трудоспособен; но соработники Владимира Ивановича говорили, что без малого добрую половину ассигновки надо потратить на клуб, на красные уголки, на спортплощадки, на политучебу рабочих, на ликвидацию безграмотности среди рабочих и на политграмоту, на политпропаганду. Этого Владимир Иванович чистосердечно не понимал; он чистосердечно считал всякую политучебу и политпропаганду бездельем и моральным размагничиванием рабочих; красные уголки он считал полуприличными местами, где щупаются комсомолки с комсомольцами, чтобы не заниматься этим делом на морозе; все эти мероприятия ему казались глупостью, как спортплощадки, ибо – какой еще спорт нужен рабочему после того, как он наломал спину около вышки!? В дни таких споров Владимир Иванович приезжал домой злым, обедал, не замечая, что он ест, и сокрушенно говаривал:

– Они большевики. Боже мой, как они путают и осложняют – и жизнь, и работу. Ясно же!..

Но жизнь, вся жизнь Владимира Ивановича была построена на труде, а труд всегда есть борьба. Владимир Иванович знал, что он всегда был честен. Он знал, что за ним идет репутация человека с негнущейся совестью. И он оберегал свое имя. Он работал и он боролся. Он был приветлив, был приятен, даже ворчливость его не коробила. О нем знали: человек, отказавшийся уйти к белым, потерявший у белых своих сыновей, один из первых пришедший работать в советскую нефть, никогда не жаловавшийся, неподкупный, прямолинейнейший работник, чуть-чуть от времени ворчун и моралист. Историю его поездки за границу и то, как он посылал к раз…… матери нобелевских сотрудников, знали. Кондаков умел управлять, не приказывая. Умел подчинять людей. Умел проводить свою волю. Не считался по мелочам. Никогда не склочничал. Он был очень скромен, скромно носил английские свои костюмы, и запах его духов не был неуместным, хоть и никто, кроме него, не душился в высокопотолоких нефтяных покоях.

Прошли годы. И был новый декабрь. Был вечер. В неурочный час позвонил телефон. Говорил тот рыжий, близорукий и подобранный, который впервые приглашал Кондакова работать в советской нефти, который вместе с Кондаковым ездил за границу. Он просил сейчас же приехать, он послал машину за Кондаковым. Наступал уже поздний час. Высокопотолокие нефтяные покои безлюдствовали. В высокопотолоком кабинете встретились двое. Дом пребывал в тишине. Рыжий пошел навстречу. Поздоровались, сели.

Заговорил близорукий и рыжий:

– Прежде всего скажу вам, Владимир Иванович, что, когда мы встретились впервые, вы сказали, что в чувства друг друга вмешиваться не будем. Я вмешиваюсь. Мы знаем друг друга уже не первый год, и тогда, в Париже, помните, когда вы познакомили меня с вашими дочерьми, когда вы рассказали мне о том, как бегали за вами нобелевские агенты – я полюбил вас, талантливого, доброго и хорошего человека. Вы из Заволожья, из дугогнувов. Вы лучше меня знаете: взять хорошую березу, согнуть ее сразу в дугу, – сломается, не согнется, не сгодится. Гнут дуги медленно, каждый день понемножку, размачивают, подсушивают, подтягивают. И позвольте еще раз вернуться к нашему первому разговору. Я тогда смотрел на вас и думал – дугогнув!.. – помните, вы сказали, – если не сговоримся принципиально, разрешите уйти. Мы уговорились быть честными друг с другом. И я поступаю по уговору. Все, что я сказал, – это предпосылки. Я думал – наше время перегнет ваши дуги. Теперь будем говорить по делу. Вы знаете, у нас есть учреждение, которое наблюдает за поведением и советских, и несоветских граждан. Это учреждение время от времени арестовывает тех, кого следует арестовать. И сейчас, когда мы с вами разговариваем здесь, арестовывается наш сослуживец, ваш приятель по большому шлему Ипполит Алексеевич Трэнер. Вы уклонялись от вопросов международной политики, но нефтяные политики не забыли о вас. Нам сейчас придется вновь говорить о Нобеле. К нам в руки попались два нобелевских документа. Первый – это список людей, инженеров в первую очередь, на которых Нобель рассчитывает опереться, буде он вновь захватит в свои руки прежние свои владения, на нашей крови конечно, сквозь строй виселиц, на которых мы, и я в том числе, будем висеть к удовольствию Нобеля. Второй документ – это график тех мероприятий, которые Нобель стремился руками своих агентов проводить на советской нефти. Ипполит Александрович Трэнер арестован потому, что он был штатным нобелевским агентом, на месячном жаловании. О Трэнере нечего говорить, с ним все ясно и все кончено. Но в списке инженеров, на которых Нобель рассчитывает опереться, одним из первых, гораздо раньше Трэнера, стоит – ваше имя, Владимир Иванович!..

Кондаков вскочил со стула, ударил кулаком по столу так, что повалилась чернильница, закричал:

– Как!? Что?! Ложь! не позволю!.. Близорукий и рыжий схватил руки Кондакова очень приятельски, сказал спокойно, подобранно и дружески:

– Владимир Иванович, как не стыдно! Не волнуйтесь!.. Владимир Иванович, дугогнув!.. Не предлагать же мне вам воды! Или предложить!?

Кондаков замолчал. Кондаков засопел. Кондаков твердо уселся в кресло, опустил голову. Тишина в кабинете удвоилась.

– Вот этот список, просмотрите, – сказал близорукий и рыжий.

Кондаков брезгливо взял, покойно прочитал.

– Владимир Иванович, – заговорил близорукий и рыжий, – это не главное и не важнейшее, что вы оказались в нобелевском списке. Нобель знает, равно как и я знаю, что вас нельзя купить, как куплена всякая мелкая сошка, тот же Трэнер, в частности. Но Нобель знал, как и я знаю, вашу позицию, когда вы утверждаете, что вы, служа раньше у Нобеля и теперь у нас, считаете, что вы служили и служите ни Нобелю, ни большевикам, но делу и России. Если вы честно служили у Нобеля, а потом стали честно служить у большевиков, то Нобель вправе предполагать, что вы опять будете честно служить у него, если он вернется в Россию, в ту Россию, которой служите вы и которой на самом деле нет, как нет и никакого «нефтяного дела», оторванного от нас и от Нобеля, ради которого вы работаете, – как нет и такой чести, которая была бы одинаково приемлема нам и Нобелю. И Нобель был вправе вписать вас в список людей, на которых он рассчитывал опереться в первую очередь. Вы сами подсказали ему эту мысль, передав ее Нобелю через того мелкого мерзавца, который подсаживался к вам в кафе «Двух Монголов». Должен признаться перед вами, Владимир Иванович, в первую нашу встречу, когда вы говорили мне о вашей России и вашем «деле», я промолчал тогда потому, что вы – дугогнув. Я надеялся, что наши годы общего труда укажут вам на это. И гораздо более страшное должен я сказать вам, чем то, что вы находитесь в нобелевских списках, – эти списки вещь второстепенная. Вот, просмотрите эти три графика, первый, второй и третий. Первый – это график мероприятий, которые предлагали провести на нефти инженеры-коммунисты. Второй – это график мероприятий, которые через своих агентов стремился провести на советской нефти Нобель и его присные, вплоть до… А третий график – это то, что вы вашими знаниями, авторитетом и волей провели на советской нефти в жизнь, что сделано и построено вашими приказами и вашими руками.

На целый час в высокопотолоком кабинете замерла тишина. Проходила полночь. За окнами лежали просторы неба и снега, зима, мороз, ночь. Кондаков сверял график. Близорукий, подобранный и рыжий сидел неподвижно. Кондаков сложил график. Заговорил рыжий:

– Видите, Владимир Иванович, ваши мероприятия совпадают с графиками, почти совпадают с графиками Нобеля. Вам непонятно, как это получилось. Я тоже не сразу это понял, я ведь около вас учился. Но теперь я объясню вам, в чем дело. Оказывается, принципы капиталистического построения промышленности и социалистического промышленного строительства – не одно и то же. Вы – инженер, сложившийся в капиталистическую эпоху, вы – капиталистический инженер. Принципы вашего строительства – принципы капиталистического промышленника. Когда вы уклонялись от политики, вы занимались именно политикой, хоть и бессознательно, и политикой капиталистической. – Близорукий развернул графики, положил их перед Кондаковым, стал около него. – Возьмите, ну, предположим, этот пункт. Коммунисты-инженеры предлагали широкую сеть клубов и красных уголков, настаивали на всеобщем охвате фабзавучами всей молодежи. Нобель предлагал – пять лишних скважин. Вы отстояли позицию Нобеля. Ясно почему – лишние скважины, лишняя нефть, – прибыли. Вы не подумали, почему Нобель был категорически против фабзавучей. Вам они казались излишней роскошью, в лучшем случае, иль просто глупостью. Нобель понимал, что если рабочие с детства будут учиться в промысловых фабзавучах, если они с детства будут политически грамотны, то есть будут не только считать, но и ощущать, но и обосновывать знанием, что промысел – их собственность, их дело, их общественное достояние, их право на жизнь, – что при таком пролетариате Нобелю не удастся получить обратно свои промысла, ибо такие рабочие будут драться за свой промысел, как за свою собственность, за свое право, за жизнь до последней капли крови, – не образно, но на самом деле. Нобелю такого рабочего не нужно. Но Нобель ничего не имеет против, чтобы нефтяная промышленность пока что развивалась, как промышленность наиприбыльнейшая… Хотите еще примеров или достаточно?

– Достаточно, – сказал Кондаков.

– Теперь я объясню вам, как это получилось практически. Вы – нефтяной гигант. Вы почти легенда. Вы – окружены доверием. Ваше слово – стопудово. К вам приходили коммунисты, они говорили на чужом для вас языке, они оперировали чуждыми для вас понятиями. К вам приходили Трэнер и Осадков, Осадков тоже арестован. Они были ясны вам, они мыслили вашими образами, круг их понятий был вашим кругом понятий, они звали вас к себе в гости, вы приглашали их на большой шлем. Вы и они имели одни и те же взгляды на промышленность. Ваши жены связаны были бытом, покупками, воспитанием. Нобель не осмеливался купить вас, он знал, что вы непокупаемы. Но Нобель мог, и он это делал, – он приказывал Тренеру и Осадкову, и прочим, за винтом, через жен, за рюмкой водки, вообще за дружбой лирически заговорить о промышленности, восхвалить ваши дела, завести разговор о делах на нефти в тон ваших принципов, высказать свои высокие принципы во имя нефтяного дела. Понятно, можно дальше не разъяснять!..

Подобранный и рыжий замолчал. Молчал и Кондаков. Молчали кабинет, коридоры за кабинетом, ночь, великие декабрьские снега. Опять заговорил близорукий и подобранный.

– Но и это не все, Владимир Иванович. Ночь уже поздняя, да и разговор не частый, ночи этой спать мы с вами, как видно, не будем. Разрешите еще сказать – по тем же принципам, которые были нами условлены, – по принципам прямоты и доброкачественности. Я не солгал вам, что я вас люблю. Но я не солгу вам, сейчас подсчитано, что вы, ваша работа, ваши распоряжения – повредили советской нефти на несколько миллионов рублей и на год, на полтора работы заново на промыслах, попорченных нобелевским вредительством. На самом деле, вы оказались растратчиком, – куда там разные бухгалтера и кассиры, которые все вместе наворовали тысячу пятьсот семьдесят пять рублей пятьдесят семь копеек!.. – все эти цифры я могу вам показать. Но я хочу сейчас говорить не об этом. Некогда вы сказали мне, что в чувства и в душу друг другу вмешиваться мы не будем. Я уже вмешался сегодня в чувства. Позвольте вмешаться в душу. Вы сказали мне однажды, что вы веруете в Бога по старой вере, что вы не верите в классовую сущность человеческих отношений, – быть может, слово «класс» и сейчас вас шокирует!? – А я думаю, что в Бога вы не веруете, потому что вы никогда серьезно об этом не задумывались и никогда не изучали вопросов религии, – равно как, говоря о классах, вы судите о вещах, которых не знаете. Ведь вы ж не прочитали по этим вопросам ни единой тощей книжки, заранее решая, – «а, ерунда, слыхали!» – когда на самом деле вы только слыхали, но не знаете, о чем идет этот слух. Вы отдали вашу жизнь нефти, и Бог остался у вас таким, каким приобрели вы его в детстве у вашей бабушки. Тогда же вы слышали о феодальном понятии «Россия», и оставили его себе за аксиому. Это самое главное, Владимир Иванович. Это именно то, что мы предлагаем знать фабзайцам. Именно это привело нас к сегодняшнему разговору. Вы сказали мне однажды – если не сговоримся принципиально, разрешите уйти. Теперь я должен сказать вам это. Знаете ли вы, почему вы не ушли к белым, потеряв вашу семью, и почему вы сейчас здесь, а не в Париже? Потому что вы из-за Волги, из семьи дугогнувов. Попомните это.

Рыжий и близорукий замолчал. Лохматые его волосы переутомленно упали на лоб. Подобранный, он сидел, чуть-чуть сгорбившись. В кабинете горел ярчайший свет. И кабинет наполнился такой тишиной, которая была до сих пор только однажды, в доме на Волге, в декабрьскую ночь, когда у парадного звонили красногвардейцы, а из кухни под откос к Волге убегали дети, – такой тишиной, которой никогда не бывает в мире. Молчали кабинет, коридоры за кабинетом, Москва за коридорами, лунная ночь, снега.

Кондаков оперся руками о ручки кресла, поднялся на руках, и Кондаков спросил:

– Почему меня не арестовали?

– Не надо. Мы уговорились с вами говорить прямо.

– Прикажете мне удалиться? – спросил Кондаков.

– Да поздно. Поедемте, я подвезу вас, – сказал подобранный и добавил тихо: – Владимир Иванович! вы говорили о России, о деле. Нету никакой мистической России! Есть вот те миллионы людей, которые живут на землях прежней России, – подумайте о них!

– Вы меня не поняли, – сказал Кондаков, – я спрашиваю – вы приказываете мне оставить мою работу?

– Мы условились с вами разойтись, если не сговоримся принципиально, – ответил подобранный. – Приходите завтра или послезавтра, или через неделю. Будем говорить снова. Вы ж – дугогнув!..

Великие снега лежали на декабрьской земле. Великое небо покрыло Москву в морозе луны. Двое вышли на улицу в зеленую лунную ясность. Заиндевевший автомобиль подъехал к этим двоим. Автомобиль ушел в пустоту снежных улиц. У громады государственного дома эти двое прощались. И старший вдруг, по-отцовски и старчески одновременно, обнял молодого, бессильно опустил голову к нему на плечо, на сукно солдатской шинели.

Улица Правды,

 

14 октября 1934 г.

 

 

 

 

 

↑ 152