Агата (31.08.2020)

 

Зинаида Гиппиус

 

— А что, паныч, — обернулся Грицко с козел к Вадиму, — чи ведьми у Киеви сидят, аль и в других местах открываются?

Вадим поднял брови, черные и густые, как у отца, засмеялся.

— Какие ведьмы? Нигде никаких ведьм нет. Ты лучше смотри, Хмара у тебя подкову сейчас потеряет.

Грицко наклонился, взглянул на пристяжную, недовольно шмыгнул носом и ничего не ответил. О подкове Вадим сказал так себе. На станции довольно наговорился с Грицко; теперь, в блаженном состоянии, хотелось ему молчать; даже не думал ни о чем, просто был счастлив: от весенних полей этих, от мягкого стука колес по знакомому проселку, от золота неба вечернего. Если разобрать, то от многого и другого еще, — оттого, что в пятый класс перешел первым, оттого, что на целое лето едет в милую Филевку, оттого, что сейчас увидит отца... Но он не разбирал, все сошлось вместе, слилось в одно счастье.

А вот и гусиный пруд с двумя старыми ветлами. Грицко подогнал, завернули во двор шибко, да Вадим на ходу выскочил и побежал на крыльцо.

Разохалась старая Устинья, поправляя лиловый очипок, — Вадим ее первую встретил и, от счастья, не мог не обнять и не чмокнуть, куда попало: «Да глядите ж! паныч-то какой большой!». Отец стоял на пороге в кабинете, знакомым жестом приглаживая пышные, совсем белые, волосы. Тоже удивился: «Да, выгнало тебя. Почти с меня ростом. Тебе пятнадцатый?».

Вадим щедро обнимался с домочадцами, чуть не поцеловал вечно угрюмого, хмурого лакея Тихона, — впрочем, этот «пессимист», как он сам себя называл, был его главный приятель. Прибежала, запыхавшись, тетя Пратя; Вадим, когда она обнимала его, удивился: какая маленькая!

— Ну, пойдем, дылда, там тебе готово, наверху, умойся с дороги, хлопотала тетя Пратя, подбирая серый капот, чтоб не запнуться на узкой лесенке в мезонине.

— А Маня и Миля где же? — спросил Вадим.

— Гуляют девочки. Мы ведь не знали, когда ты... Третий раз Грицку посылаем. Гуляют.

— С мадам Лежье? — улыбнулся Вадим, вспомнив бархатную кофту и начесы старой гувернантки, злющей. Ей, прошлым летом, Вадим всякие штуки подстраивал, к восторгу Мани и Мили, десятилетних своих сестер-близнецов.

— Хватился! Ее — давно духу нет. Злая, говорили... так что ж, добрые-то, иной раз... пойми их, — странно прибавила тетя Пратя, сжав губы. — Ну, все есть? Сундучок твой принес Тихон. Мойся. Ужинать будем. К ужину вернутся девочки. Тоже выросли, — не узнаешь. К ужину тетка будет холодная, варенец твой любимый, с пенками, с черными. А ягод нет еще, да скоро будут. Клубники на грядках много нынче...

Вадим остался один. В этой знакомой, родной комнате, просторной, с низковатым потолком, где он знал каждое пятнышко на обоях, где пахло отцветающей сиренью из двери на крошечный балкон, — тихое его блаженство стало еще тише и упоительнее.

Он вышел на балкон. Сквозь деревья видна зеленая поляна, спуск к «сажалке»: ее и купальни не видно за тополями. Острые тополя эти рядами подымаются и к усадьбе: за ними, влево, фруктовый сад. Вадиму не хочется сейчас все это обегать, убедиться, что оно осталось на своих местах; успеется, сейчас ему и так хорошо; «до сна» хорошо, как он говорил маленький, когда было уж очень хорошо: ему снились удивительные, необыкновенные сны, о которых он и не пытался рассказывать. Только знал про них, а рассказать нельзя, — другое. Он и говорил просто о чем-нибудь наяву хорошем: «До сна хорошо» (или «почти до сна»).

Так было ему, в этот вечер, хорошо — почти «до сна».

Но сумерки близко. Внизу, на круглом балконе, голоса, звяканье посуды. Ужин. Быстро приведя себя в порядок (Валя мальчик аккуратный и любит, чтобы гимназическая блуза его была свежа и ловко сидела) — пошел вниз.

Топот детских ног. «Валя! Валя!». Две смуглые, стриженые девочки целуют и тормошат его. Наперерыв что-то спрашивают, что-то рассказывают, — ничего нельзя понять. С ними обеими Вадим и вошел на круглый балкон, где собирались ужинать. Стол накрыт, но никого еще не было. Впрочем, нет: у перил стояла высокая барышня в белом платье с короткими пышными рукавами. Две темные толстые косы перекинуты вперед.

— M-lle Агата, это наш брат, Валя, — кричала Маня. — Видите, какой большой, выше вас!

— Вадя, это m-lle Агата, — кричала Маня. Это не мадам Лежье. Мы той не боялись, потому что мы никого не боимся, a M-lle Агата сама всех боится. Мы ее по-русски учим. Она уж все почти понимает.

Лица Агаты Вадим не разглядел, оттого ли, что она стояла спиной к свету, или от внезапного, не очень понятного смущения. Пожал узкую руку, хотел что-нибудь сказать, но как-то не собрался. Да тут подали ужин, явилась тетя Пратя, пришел отец, и в том, как раз, весело-лукавом настроении, которое так любил Вадим. Девочки непрерывно хохотали от его шуток. На половине ужина Тихон принес свечи в стеклянных колпаках. Вадим несколько раз, искоса, взглянул на Агату. Лицо ее все-таки ускользало от него; заметил только длинные-длинные черные ресницы, — она почти все время держала их опущенными, — и глубокую ямочку на подбородке.

Позднее, часу в десятом, подавали еще чай. Но отец к чаю редко выходил. А потом — слава Богу! — пора и в постельку добрым людям. Вадим, конечно, ушел бродить. Возвращаясь, обогнул хуторские постройки, вышел на двор. Окно флигеля, где жил Тихон, светилось. Вадим заметил и самого Тихона, — сидит на крылечке. А перед ним, в свету из окна, женская фигура, и Вадим тотчас признал ее: Василиса — прачка. Была по-будничному, в синей запаске с красным кушаком, в холщовой рубахе, но на голове, поверх повязанного платка, был надет еще громадный венок торчащих розовых роз из бумаги.

— Вот как, а я и не знал, что Василиса — невеста, — проговорил Вадим, усаживаясь рядом с Тихоном на крылечке. (Василиса, едва завидев его, убежала, только ноги сверкнули, босые. Сватались за нее многие, давно: белокурая, щербатенькая, да такая веселая, такая певунья, что одним голосом, говорят, привораживала. Но слыла разборчивой.)

— И до чего дуры эти здесь бабы, — вздохнул Тихон, — до чего дуры! Нацепят этот на голову кавардак... Ничего подобного у нас в Москве. Да. И столько я разов Валериану Михайловичу докладал, что не нравятся мне здешние места, вследствие чего прошу меня отпустить. Не соглашаются. Тебе, говорят, везде нравиться не будет, так все равно.

— Да ты про Василису скажи, Тихон: за кого она выходит? За нее, в том году, Грицко сватался, я сам слышал...

— Грицко! — с презрением проговорил Тихон. И до чего народ этот глупый, хохлы то есть, что бабы, что мужики. Какое же сравнение с нашей стороной! У нашего народа понятие есть, а у этих все не по-людски. Грызут эту, с позволения сказать, кукурузу, — «пшеничка, пшеничка!» И словесность у них, извольте, Вадим Валерьяныч, заметить, самая грубая.

— Ну, завел свое, — с нетерпением сказал Вадим. Чем тебе здешний народ плох? Словесность грубая, скажите! Вот повезет тебя папа за границу, так узнаешь, где твоя сторона, где чужая, как ни слова не поймешь!

— За границу? — вскинулся Тихон. — Да уж этого... да чтобы нога моя... Навидано и здесь довольно. Хоть бы эта старуха прошлогодняя у барышен... Да как я ее не убил! А теперь эта, новая... То-то бы она не худче, — прибавил он с таинственным видом.

— Почему худше? — сказал Вадим и почувствовал, что у него забилось сердце. Черные косы, опущенные ресницы...

Тихон помолчал.

— Так. После вам скажу. Я ее раз на мостках видел... Да что, пустое, нечего вам, после скажу.

Вадим встал.

— Ну, как хочешь. Прощай, я спать пойду.

Остановившись, поднял голову. На бархатно-синем небе дрожали крупные звезды. Точно длинные ресницы дрожали...

— Да, Тихон? За кого же Василиса-то выходит?

— А вот, не угодно ли, — завел монотонно Тихон. — вот скажи подобной дуре здешней пустое какое слово, сейчас каламбур этот нацепила, и ходит, как настоящая, и ходит...

Вадим недослушал, не понял, да ему было все равно, за кого выходит Василиса. Он думал о другой.

 

* * *

 

В июне пошла жара. Тихон здешнюю жару с отвращением называл «палючей»; уверял, что в его стороне жара «христианская», а такой не бывает. Правда, Филевка лежала среди необозримых полей и луговин, на которых разбросаны были хутора, в шапках кудрявой зелени садов. И ни реки вблизи, только повсюду, на хуторах, «сажалки», — широкие пруды. В филевском парке славная была сажалка; да парк такой густой, тенистый, что если забраться — жары не чувствуешь; во фруктовом саду — конечно; но там дыни, арбузы, смородина, вишенье, дули и сливы всех сортов радостно подставляли наливные свои брюшка под лучи солнца. А кармазинные яблочки собирались алеть во все тельце, и даже насквозь, до самого нутра.

У Вадима было излюбленное место в парке: забирался, меж кустов, недалеко от тополевой аллеи, ложился в траву, густую, высокую, и лежал так часами. Думал? Вряд ли; хотя ему было о чем подумать.

Если, как нынче, отыскивали его девочки и присаживались около, — не очень был доволен. Знал, что болтовня их непременно сведется к Агате. Вот и сейчас.

— Как ты думаешь, Вадя, чем ее так обидели, на первом месте, еще во Франции, что она убежала? И в той семье, что в Киев ее завезла, тоже? Это счастье, что папа встретил ее в конторе и нанял к нам. Она сиротка, ее нельзя обижать. Мы ее ужасно любим.

Вадим промолчал, а Маня, с виду как две капли воды похожая на Милю, но более серьезная, сказала:

— Мы-то любим, а вот другие, тетя Пратя, например, и вообще в доме, даже Тихон... Они ее не любят.

— Папа никому не даст ее обидеть! — вспыхнула Миля. — Никому! Что ты думаешь, наш папа будет со всякими дурнями и с самой тетей Пратей считаться?

Девочки обожали отца. Вадим — что говорить: у него к отцу был даже какой-то культ. Вадиму казался он самым красивым, умным, смелым, самым прекрасным человеком на свете. Они были не близки. Может быть, само чувство обожания и веры в отца мешало близости.

Девочки еще поболтали о новой гувернантке и убежали. Вадим остался со своими думами, теперь постоянными.

Большой Вадим был еще маленьким, но не совсем. Он еще раза четыре был влюблен, — весьма издали, правда, — но так, как сейчас влюблен в Агату — никогда. Не понял даже сначала, что это влюбленность. Да и была она не совсем обыкновенная. Он мало говорил с ней: острая и сладкая боль, при встречах, делала его непобедимо робким, смущенным, а то, что и она смущалась, беспомощно опускала ресницы, совсем лишало его самой простой смелости. А между тем, эта ее пугливая робость, какая-то беззащитная чистота, к ней и влекла особенно. Он догадывался, как и чем ее «в чужих людях» всегда обижали, почему она отовсюду «спасалась». Ну, теперь, зато теперь...

А что не любят ее «в доме» — чепуха, конечно. «Чужая», да еще держится от робости, как чужая... Вдруг он засмеялся, вспомнив Тихона. На днях, в ночной беседе на крылечке, Тихон таинственно сообщил, что «мамзель», по его убеждению, из ведьм: видел ее на мостках, у сажалки; сидит, «волосы черные, длиннущие, по плечам, месяц — во! Светит на нее, она на месяц глядит, и ни гу-гу. Обязательно, из ведьм. На это и у Грицка есть понятие». Вадим тогда рассердился на Тихона, теперь ему смешно.

Тишина в саду. Даже кузнечики будто замолкли. Вадим, закинув руки за голову, смотрит в небо. Оно, от синевы, кажется особенно высоким. «Зачем я ее люблю?» — думает он: «Ну что, ну что из этого может выйти? Разлюблю? Нет, наверно никогда, и не хочу, и не желаю, и не могу... это уж наверно. Самое ужасное, что мне только пятнадцать... четырнадцать лет. Если б я был большой, я бы сейчас женился на ней... то есть если б она меня полюбила, конечно... все-таки можно бы тогда надеяться, что есть исход. А теперь безысходно. И глупо мечтать, что, вот мол, когда я вырасту... Ребячество. Может, мы все умрем к тому времени...».

Так он полудумал, полумучился, сам не зная, грустно ему, больно, или сладко... Шаги в близкой тополевой аллее прервали эти размышления. Сел, прислушался. Кто это? Разговаривают. Вадима не видно, но и ему не видна, или чуть видна, аллея, теперь, к вечеру, еще потемневшая. Шаги ближе. Нет, не разговор: говорит тихо, почти шепотом, один. Вдруг Вадим уловил французское слово. И в ту же секунду узнал голос. Узнал — и не узнавал: такая была в нем горячая, дерзкая настойчивость, и еще что-то... слов Вадим не различал, да и нужды не было, они и так угадывались. Другой голос, испуганный и нежный, произнес что-то и вдруг оборвался на тихом вскрике. Шорох, легкие, убегающие шаги, но за ними другие, быстрые, твердые... И все кончилось.

Все кончилось, сразу, но Вадим не сразу все понял. Понимание входило в него медленно, тяжело. Ничком лежал в траве. Не плакал. Эти три минуты что-то сделали с ним огромное. Что-то перевернули в нем, и внутри было теперь непривычно холодно и непривычно ясно.

Пришел домой к ужину. Очень спокойный. Агаты не было: «У нее мигрень», — сказали Маня и Миля. «От жары, верно», — заметил отец. Он был, как всегда. Как всегда прошел, перед чаем, в свой угловой кабинет, с маленьким балкончиком, прямо в сад. Вадим остался. Но через несколько минут вдруг, молча, последовал за отцом в кабинет; это уж было совсем не как всегда.

Рассеянно-ласковая улыбка, даже не удивленная.

— Тебе что-нибудь нужно, милый?

— Да, нужно.

Если бы Вадим хоть на секунду усомнился в себе, в своем решении в том, что надобное должно и будет сделано, — еще неизвестно, как бы дело кончилось. Но Вадим ни в чем не сомневался. И сказал, не понизив голоса, кратко:

— Папа. Ты влюблен в мадемуазель Агату. Если влюблен, и если она согласится, кончи с ней по-хорошему. Я так решил. Обижать ее, все равно, я не позволю.

— Что-о?

Валериан Михайлович быстро поднялся. Они стояли теперь лицом к лицу, оба почти одного роста, с одинаковыми, крепко сдвинутыми, черными бровями. Эти полминуты, когда они так стояли и молча глядели друг на друга в глаза, для Вадима были, пожалуй, не менее важны, чем недавние три минуты около тополевой аллеи.

Но кто-то пробежал мимо, по коридору, засмеялись дети...

— Идем в парк, — сквозь зубы, проговорил Валериан Михайлович, сжав руку Вадима, повыше локтя, сильными пальцами. Вдвоем, спустились они со ступеней углового балкона и пропали в теплой и душистой ночной черноте.

__________

 

И удивилась же Филевка: Валерьян то Михайлыч ихний на мамзели женился! И обвенчался словно крадучись: поехали, без барышен, с панычем с одним, утречком, после Успенья, в Бобринскую церковь, окрутились, да тем же махом назад. Грицко и тот «не чуял», пока туда их вез. Тетя Пратя, узнав, так и села, заплакала. Слыхали потом, Устинье жаловалась, грозилась со свету «Агашку» сжить, на что Устинья резонно отвечала: «Чого ще! От той госпожи обиды не буде, нехай живет!» Девочки были в восторге: как интересно! Своей матери они не помнили (как и Вадим), а мачехой Агату не признавали, — ведь это все та же m-lle Агата!

К удивлению Вадима, Тихон принял женитьбу барина на «чужачке» (и еще «из ведьм») с видимым удовольствием. Это скоро объяснилось: заводил-заводил речи о дурах, «пустое слово им скажешь, она уж рога свои напялила», а в конце вышло наружу: Василисин жених он и есть, сам Тихон. С презрением фыркал, когда тетя Пратя говорила, что его, «москаля», здешние парни за Василису побить собираются: «Русский человек ничего не боится».

А дни, меж тем, бежали, и вот, снова едет Вадим, по той же дороге, с тем же Грицко и той же Хмарой на пристяжке; только не со станции — а на станцию, к поезду киевскому. Все, будто, то же, но все переменилось, или перевернулось. Другие запахи, другой свет, и пустые, скошенные поля — другие: на них и над ними — тишина.

Вадим молчит, но вовсе не от прежнего «блаженства»: он о нем забыл; а если б припомнил, то ему показалось бы, вероятно, что это было с другим, не с ним, или тогда, — давным-давно, — когда он был «маленьким».

Блаженства нет, но нет ни боли, ни тоски. Что же, пока так, как надо. Дальше — целая жизнь; он о ней не думает. Он ни о чем вообще не думает. В нем, как в воздухе этом осеннем, как в опустевших скошенных полях, — простота и тишина.

1936

 

 

 

 

↑ 422