Месть (31.05.2020)

 

Зинаида Гиппиус

 

I

 

Аккуратная бонна Ида прибирала детскую комнату и складывала игрушки, стараясь не стучать. Она знала, что, когда Костя сидит так, на полу, носом в угол, и черные, как чернила, волосы его топорщатся на затылке, — это значит, что он сердится. От малейшего стука он придет в неистовство и опять дело кончится дурно — Ида будет плакать, лежа на своей постели за ширмами, и не станет пить вечернего чаю. Ида была маленькая, худощавая немочка с коротким носом и розовыми пятнами на щеках. И она решительно не знала, для чего и для кого живет в этом доме и что из этого в конце концов выйдет. Ее прислали из конторы большого города сюда, в этот дрянной уездный городишко, к господам Antipoff, и тут она и осталась. Детей, кроме Кости, не было, а Костя нуждался в ней весьма мало. Такой большой мальчик — девятый год — даже странно, что она спит с ним в одной комнате и водит его гулять. Учится Костя не много: у него есть старая учительница арифметики и закона Божия, но она часто пропускает уроки. Костя плохо пишет, зато он перечитал все романы, какие нашел в гостиной и мамином будуаре. Ида так боится своего воспитанника, что не смеет даже говорить с ним, и все его приказания исполняет молча.

Костя был зол сегодня, как еще никогда не бывал. Он сидел на полу, протянув ноги к стене. В углу, куда он смотрел, было темно, едва светлели золотые разводы отставших коричневых обоев. На подоконнике единственного окна детской (оно было далеко от Костина угла) лежали последние лучи зимнего солнца, светло-желтые. Костя сидел согнувшись, сжав руки в кулаки и сдвинув брови. Он плакал только при больших и для больших, но один — почти никогда. Он знал, что ему восемь лет, и знал, что это очень много. Для мужчины в особенности. Женщины — те могут киснуть хоть до двенадцати лет. Им все можно.

Костя редко бывал в детской, он сидел в гостиной с гостями, слушал и смотрел молча и немножко презирал больших. Для их роста и возраста они не казались ему достаточно умными. А мама...

О, эта мама! Вспомнив ее, Костя стиснул зубы и мотнул головой в своем углу. Никогда еще никто не оскорблял его так, как она оскорбила сегодня. И при всех, при чужих, при своих офицерах, при папе... Папа тоже хорош: ничего не сказал, позволил в своем присутствии...

 

II

 

Дело было так.

К маме приехали из губернского города в гости три некрасивые барышни, ее кузины. Мама сейчас же принялась их «веселить», устраивала вечера, обеды, а сегодня затеяла пикник, — поездку на тройках за пятнадцать верст, к знакомым на хутор. Костя отлично видел, что маму все это веселит гораздо больше, чем кузин, которые сидели одни, когда маму окружали всякие офицеры, высокие и низкие, блондины и брюнеты. Костя знал даже причину, почему офицеры любили больше маму, чем кузин, — это оттого, что мама считалась хорошенькой и была при других веселой и доброй. Сам Костя, по совести, не мог решить, точно ли мама хорошенькая. Она была очень тонкая, очень высокая, с длинноватым лицом, белым, как молоко, черноволосая и черноглазая. Руки у нее были узкие и розовые, а губы, когда улыбались, кривились немного вбок, но это она делала нарочно, Костя не сомневался, потому что иногда видел, как она шепталась с Полей, своею горничною, и смеялась при этом совершенно прямо.

Папа служил, имел довольно важное место в городке и получал деньги, которые были нужны для того, чтобы нанимать большую, очень большую квартиру, давать обеды и вечера, на которых мама танцевала с офицерами. Папа был немножко седой, плотный и серьезный, и хотя мама говорила Поле и офицерам, что он добрый, однако, сама его боялась, — Костя это отлично видел.

Костя долго думал, отчего мама боится папы, — ведь она такая же большая, как и он? И только потом догадался, что ведь папа же дает маме деньги на офицеров, а если он рассердится, то может не дать денег, офицеры не придут танцевать, и маме будет скучно.

Костя ни капельки не любил ни папу, ни маму. Они до него ровно никакого отношения не имели, только разве что жили в одной квартире с ним. Костя даже знал, что у него есть собственные деньги, от дедушки, и что ни папа, ни мама не могут их взять, хотя бы и пожелали. Дел у Кости с ними общих никаких не было; часто по целым дням ему не приходилось слова сказать ни с мамой, ни с папой.

К папе он чувствовал даже некоторую враждебность, когда тот шел по зале молча и с холодным выражением лица. Костю это равнодушие смущало и злило. «Чего он? И что он воображает?» — думал Костя и все-таки не знал, что именно папа воображает. А маму он немножко презирал. Теперь, после сегодняшнего оскорбления, он ее ненавидел, совсем ненавидел... И как она смела?.. Как она только смела?

Когда стали собираться на пикник, с криком, с шумом, с суетой, Костя тоже стал собираться. Он ведь бывал на всех вечерах, на всех обедах у них в доме, как же ему не поехать на пикник? Он начал хлопотать, позвал Иду, велел принести кафтанчик и башлык.

Одна из кузин заметила эти сборы.

— Неужели? — протянула она каким-то бесконечным, певучим голосом. — И ты, Костенька? Ты тоже с нами едешь?

Мама, которая в это время надевала перед зеркалом белую барашковую шапочку, обернулась.

— Костя? Нет, нет, ты не поедешь! Недоставало возни с ребятами! Ида, уведите его. Холодно, он простудится. Да и места нет.

Костя улыбнулся.

— Все равно, я сяду на козлы, — сказал он снисходительно. — Ида, подайте мои рукавицы.

Около мамы стоял высокий офицер с отвратительно-тонкими черными усами и такими белыми зубами, что, казалось, они могли светить и в темной комнате. Фамилия его была двойная: Далай-Лобачевский.

Услыхав слова Кости, Далай-Лобачевский перегнулся как-то вперед и блеснул зубами.

— Однако, — сказал он, обращаясь к маме, — это весьма положительный и самостоятельный молодой человек.

Мама вспыхнула, но сдержалась.

— Костя, ты с ума сошел, — проговорила она тихо. — Я тебе сказала, что ты не поедешь. Ты еще рассуждать будешь? Отправляйся в детскую с няней и будь умником.

У Кости брови сдвинулись. Он подошел ближе к маме.

— Ты, пожалуйста, со мной так не разговаривай, — сказал он с достоинством. — Это вздор, что на козлах нет места. Я хочу ехать на тройках, почему я не могу, если вы едете?

Все онемели или показали вид, что онемели. Папа смотрел в окно. Далай-Лобачевский выставил свои зубы.

Наконец, мама сделала знак Иде.

— Сию минуту вон этого мальчишку! В угол его поставить! У меня расправа коротка; ты меня знаешь, я приеду — я тебя в чулан запру, я тебя высеку, — слышишь? — высеку!

Потом маме самой стыдно стало, что она так сердится при чужих. Она обернулась к гостям и сказала, улыбаясь чуть-чуть набок:

— Беда с мальчишками! С ними необходима строгость. Этот велик становится, скоро мы его отправляем в Москву, в частную гимназию. В пансионе их отлично воспитывают. Ну-с, едем, едем, господа!

И она сошла с лестницы, за нею двинулись все. Когда смеющийся Далай-Лобачевский проходил мимо Кости, то покачал головой и сказал вполголоса:

— Ай-ай-ай-ай! Надо слушаться мамаши, а не грубить.

Костя не промолвил ни слова. Он прямо отправился в детскую. Ида, замирая от страха, поплелась за ним. Но Костя и не взглянул на нее, сел носом в угол и сидел так, сморщив лоб.

Он думал.

 

III

 

Хуже всего было то, что Костя понял теперь, что ему и самому следовало действовать иначе. Он ясно видел, что стоило только «сыграть мальчика» — и дело было бы в шляпе. Не догадался вовремя. Он давно заметил, что при больших очень хорошо бывает «играть мальчика». Они это любят, смеются и делаются добрыми и все готовы позволить.

Костя называл «играть мальчика» — говорить не то, что он сам думал, а что большие думали, будто он думает: нарочно говорить. Он помнил, как мама дала ему хорошую грушу и поцеловала его, а все смеялись и радовались, когда он раз при гостях сказал:

— Мама, отчего это у Володиной мамы так скучно всегда, а у нас так весело, и все говорят, что весело? Отчего тебя любят больше, чем Володину маму? Скажи, а?

Костя часто говорил нарочно. И сегодня можно бы выдумать что-нибудь, маме бы понравилось, и она позволила бы ехать. А теперь что вышло? «Слушаться мамаши!» — вспомнил Костя противного Далай-Лобачевского.

«Нет, ну зачем я ее буду слушаться? Кто сказал, что она умнее меня? Ко-кет-ни-чает со своими офицерами...»

Костя твердо выговорил это слово, он знал его хорошо, читал и в романах, слышал и в гостиной.

«Нет, что они мне, папа и мама? — рассуждал он дальше, все воодушевляясь и уже не думая, а шепча про себя. — Что они мне такого хорошего сделали? Подарили ли что-нибудь? На рожденье мама раз подарила, да и то дрянь. А папа ничего. И я им ни на что не нужен. У них свои дела. Если б их совсем никогда и не было, я отлично бы жил...»

Но тут ему пришла в голову неожиданная мысль, что если б их не было, то и он бы не родился. Костя немного растерялся. Ему стало неловко, что о таком важном он никогда не думал и ничего не знает. Он решительно не знает, где люди, которые еще не родились.

Костя обернулся и взглянул исподлобья на Иду, которая кончила убирать игрушки и присела к окну с каким-то вязаньем.

Он долго смотрел, наконец, пробурчал:

— Ида.

Ида обомлела. Она была уверена, что теперь уж Костя не оставит ее в покое; и что впереди — неизвестно: может, щипки, а может, и хуже.

Однако, она ответила тонким от волнения голосом:

— Was wollen Sie doch, Herr Kosstia?

— Послушайте, где те люди, которые еще не родились, не знаете ли вы? — сказал Костя сурово.

Он старался также придать некоторую небрежность своему голосу, чтоб Ида не вообразила, что он таких пустяков не знает. Так себе он спрашивает, просто.

Ида с минуту глядела на него в величайшем удивлении. Она подозревала, не начало ли это Костиных издевок.

— Ну, что же? Вы не знаете?

— Вы меня спрашиваете, Kosstia, о душах человек, имеющих родиться?

— Ну, да, — произнес Костя нетерпеливо. — Знаете вы или нет?

Ида заторопилась, покраснела от испуга, однако сказала:

— Такие души человеческие находятся на небе, в виде ангелов.

Костя помолчал.

— Это наверное? — спросил он, наконец, строго и серьезно.

— Да, наверное. В священном писании так говорится.

Ида не помнила решительно, говорилось ли об этом предмете в священном писании, но видела, что Костя требует определенных ответов, и сочла за лучшее хоть выдумать, да его не сердить.

Костя удовлетворился и опять стал смотреть в свой угол и обсуждать дела.

«Что ж? И прекрасно! И был бы я на небе в виде ангела. Чего ж мне еще нужно? Мне бы, может, гораздо лучше теперь было. Наверное, даже лучше. Так зачем я обязан папы и мамы слушаться, а они могут меня оскорблять?»

Маленькое сердце Кости так и застучало, когда он вспомнил об оскорблении. Никто ему никогда не говорил таких слов: «Высеку!» Этого даже и Володе Житкову не говорили. Впрочем, Володя умнее: он постоянно «мальчика играет». Его и любят все.

«А я-то дурак! — думал Костя. — И зачем я стал перед ними серьезно? Разве с ними, с большими, можно серьезно? Разве они нас могут понять? Они только между собою кое-как...»

Костя плохо спал эту ночь. Его преследовала мысль, чем бы «удружить» маме? Он придумывал много, но все не годилось. Разбить вазы и весь фарфор в будуаре? Опять будет история, на него станут кричать, а папа даст денег и выпишут новый фарфор из Москвы. Платье залить чернилами? То же самое. Осрамить ее? Сказать офицерам, что у нее коса привязная? Да ведь у нее не привязная. Она распустит волосы и стыдно будет не ей, а Косте.

Положительно ничего нельзя выдумать. Костя впал было в отчаяние, но не надолго. Он знал, что унывают лишь слабые. И он поклялся себе, даже ножом на руке знак сделал, хотя больно было, что он отомстит, — нельзя этому так остаться.

А мама между тем совершенно забыла о сцене перед пикником. В Косте она не заметила никакой перемены, да и сам Костя старался быть как прежде, чтобы никто из больших не догадался о его намерении.

 

IV

 

Кузины уехали. Наступил великий пост. Балы и пикники поутихли. Офицеры являлись, но по одному, по два, не больше. Мама ходила в темных платьях, часто говорила, что у нее болит голова, и приказывала Поле зажигать в маленькой гостиной только одну лампу с красным абажуром.

Косте было нечего делать. Его старая учительница арифметики заболела и не ходила уже целые две недели. Костя слонялся из угла в угол, потому что перечитал все мамины романы, которые были, перечитал и те, что лежали на этажерке, и те, что валялись на рояле.

В папин кабинет он не имел привычки заглядывать, не ходил туда даже и теперь, когда папа уехал «на сессию» в другой город и не вернется раньше Страстной недели.

Особенно скучно было по вечерам.

Ида клюет носом у стола за своим вязаньем. Свечка, вставленная в высокую жестяную банку от леденцов (для детской хорош и такой подсвечник) горит узким пламенем, которое временами мучительно трясется, и копоть идет к потолку; в углу ненужные игрушки и детские книги, на которые Костя уже два года тому назад смотрел с презрением. Делать нечего, совсем нечего... И еще две мысли мучают: московский пансион после Пасхи (это было решено) и... вечная злая забота: как отомстить?

Пансион Косте представлялся тюрьмой. Ну, да он себя покажет. Пусть выключают. И все-таки... положим, тюрьма, а здесь-то? Ведь какая скука!

Вдруг Костя вспомнил, что в маленькой гостиной, высоко на этажерке, он заметил днем какую-то новую книжку. Кажется, маме принесли вчера. И если мама не читает, — а она верно не читает, у нее гости, — так эту книжку можно взять.

Костя немедленно слез со стола, на который взобрался, чтобы показать презрение Иде и мешать ей работать, и отправился в путь.

Детская была самая дальняя комната в квартире и выходила на двор, а парадные комнаты — все на улицу. Маленькая гостиная была недалеко от кабинета и, чтобы попасть в нее, приходилось пройти через весь ряд парадных комнат.

Костя храбро вступил в столовую, хотя он боялся немного темноты, а в столовой не было огня; миновал большую гостиную, залу; увидел на другом конце залы светлое пятно — освещенную дверь маленькой гостиной — и мерными шагами, не спеша (этим он доказывал себе, что не боится), направился туда.

У мамы были какие-то офицеры, Костя это знал; но теперь они, эти офицеры, когда нет больших вечеров, ужинов, стали претихие: не кричат, на рояле не играют. Кажется, Костя слышал голос Далай-Лобачевского. Самый противный, самый ненавистный из всех офицеров. Косте иногда хотелось броситься на него, когда он сидит, вцепиться в его щеки, чтобы видеть его зубы близко, одни зубы, и кричать, кричать пронзительно, без конца кричать, изо всех сил...

Что случилось бы дальше, Костя не знал, но дальше уж все равно, что...

В маленькой гостиной горела большая лампа с темно-красным абажуром и было так тихо, что Косте показалось, будто там никого нет.

Но скоро он различил направо, на покатой кушетке маму, которая полулежала; на коленях, на ковре, стоял Далай-Лобачевский (Костя сразу узнал его спину) и обнимал маму за талию. Мама обеими руками держала голову Далай-Лобачевского и крепко и редко целовала его, медленно отрывая губы и отстраняясь немного каждый раз, точно желая взглянуть ему в глаза.

Костя остановился в дверях и смотрел весьма равнодушно и спокойно, без всяких неожиданных мыслей. Его бы могло удивить, если бы мама прыгала с Далай-Лобачевским через веревочку или если б Далай-Лобачевский нарядился в женское платье. Но как люди целуются, и маленькие с большими, и большие между собою, он видел много раз и ничего в этом зрелище не находил ни интересного, ни замечательного.

Он мирно отправился к стулу с высокою спинкой, чтобы принести его к этажерке. Книга лежала на самом верху и он мог достать ее только со стула.

Далай-Лобачевский вскочил так быстро, что сдвинул ковер, и лампа на столе дрогнула. Мама не шевельнулась и смотрела на Костю широкими от ужаса глазами. Через несколько секунд она быстро встала и сделала несколько шагов по ковру.

— Ты здесь? — сказала она тихим, точно чужим голосом. — Да как же ты смеешь, как ты...

Но, видя, что лицо Кости из равнодушного делалось все более и более удивленным, она остановилась и вдруг прибавила, вся изменившись, улыбаясь и сделавшись хорошенькою и ласковою:

— Ты к нам посидеть пришел, мальчик? Соскучился по маме? Ну, садись, садись...

— Да нет, — сказал Костя, — я за книгой пришел. Я видел тут на этажерке...

Но он не взбирался на стул, хотя уже приставил его к этажерке, а глядел на маму и не мог сам понять своих мыслей. Как будто и нет ничего, а как будто и странно. Что это она такая вдруг?

Косте приходилось все больше и больше удивляться. Мама не пустила его в детскую, несколько раз поцеловала, усадила рядом с собой на кушетку. Далай-Лобачевский тоже был очень внимателен к Косте.

Потом они все вместе пили чай, ели обсахаренные каштаны и много смеялись. Костя тоже смеялся и ел каштаны, но внутри ему было нехорошо, точно он чего-то не понимал и не знал, что не понимает.

Мама говорила о Косте при нем же Далай-Лобачевскому. Между прочим, она сказала:

— Он у меня удивительно смышленый мальчик. И, знаете, скрытный ребенок. Ни с кем не дружен, никогда не болтает. За это я хвалю.

 

V

 

Костя ушел спать сам не свой. В постели он даже принялся плакать. Он не чувствовал ни малейшей благодарности к маме за ее ласковость; он боялся этой ласковости. Он смутно надеялся, что это — так, что завтра опять мама будет прежняя. До обеда он даже избегал встретиться с ней. Но за обедом она опять поцеловала его, говорила по-детски, нарочно применяясь к Костиным будто бы понятиям:

— Мальчик хочет еще супу? Нет? Не хорошо, следует кушать суп. Будешь толстый и с розовыми щеками. Ида, вы ходили сегодня гулять. Надо каждый день...

У Кости сердце ныло от ненависти и непонятной злобы. После обеда он ушел в детскую, лег на кровать и сказал Иде, что у него голова болит и он хочет заснуть.

Но вечером мама пришла и в детскую. Она принесла большой апельсин, а уходя, потрепала Костю по щеке и шепнула тихонько:

— Ты, я вижу, совсем славный мальчик, не болтун и не сплетник. Смотри же, никогда не болтай.

Костя сел на постели и все шире и шире открывал глаза. На подушке лежал апельсин. Апельсин и последние мамины слова что-то разъяснили ему. Он чувствовал, что начинает понимать, что он уже на дороге, он уже близко, сейчас, сейчас... В голове у него беспорядочно завертелись слова и сцены из прочитанных романов, слова, на которые он прежде обращал наименьшее внимание. Муж... жена... изменила... в объятиях... О, наконец-то он понял!.. Костя все, все понял!

И как он раньше не догадывался? Он подпрыгнул на постели и щелкнул языком. Все так просто: мама целовала Далай-Лобачевского, а папа ей это запрещает, потому что жена, которая целуется не с мужем, а с другим, изменяет мужу. И папа должен очень рассердиться, если узнает про это. Костя видел, как они целовались, и мама боится, что он скажет папе, а папа так рассердится, что, пожалуй, перестанет давать деньги. И у мамы не будет ни новых платьев, ни колец, и она уже не даст ни одного вечера и не будет танцевать с офицерами. Поэтому она и старается Костю «умаслить», и все-то лжет, все лжет... У Кости даже дух захватило от радости, что он так верно все понял. И мама его боится! Его, Костю, боится! Пусть-ка теперь посмеет сказать: «Высеку!»... Она сказала: «Высеку!»... При всех сказала. И все смеялись. А теперь как вьется. Апельсин принесла.

Костя с удовольствием посмотрел на апельсин. Ему казалось, что это апельсин, такой толстый и желтый, помог ему догадаться.

«Нет, пусть посмеет она теперь... Знает, что я сейчас же к папе, и все расскажу. Только что же? К папе очень страшно. Папа и слушать не станет. А то и не поверит просто. Да и как это пойти к папе и сказать: а я вот что знаю... Нехорошо... Нельзя... Даже невозможно».

Брови Кости сдвинулись и лицо опять приняло озабоченное выражение.

Он стал думать.

 

VI

 

Наступила и прошла Страстная неделя — в четверг приехал папа из соседнего города, и приехал довольный. Какое-то дело там решили совсем как он предполагал. К празднику папа получил много лишних денег, и это тоже давало ему приятное расположение духа.

На второй день решили устроить обед, созвать весь город и даже выписать вина из Москвы. По этому случаю в воскресенье визитеров не принимали, а всех, кто приезжал, записывали внизу и просили на следующий день на обед.

Стол поставили в большой зале и накрыли не белою скатертью, а беловато-золотистою. Эта скатерть лежала всегда в сундуке с зеленым перламутром на крышке. Когда сундук отпирали, то старинный ключ пел с переливами, как далекий колокол. Скатерть тоже была старинная. По веснам ее проветривали и расстилали на полу в буфетной, на нескольких простынях, и буфетная оказывалась мала для всей скатерти.

Костя любил рассматривать бледные, туманно-золотые города и башни, вытканные на полотне: ему говорили, что, может быть, это Киев, а может быть, и другой какой-нибудь город.

Теперь скатерть вынули, постлали на стол и расправили концы, которые падали до полу крупными складками.

Не было ни одной бутылки на столе: вино слили в резные кувшины, и посуда была не фарфоровая, а металлическая и блестела, как из настоящего серебра. Мама говорила, что она хочет сделать обед «в русском вкусе», и даже цветы, которые прислал знакомый полковник, она велела отнести в гостиную, а не ставить на стол, потому что это могло помешать стилю.

Костя ходил угрюмый среди всей этой суеты в новом костюмчике из синего шевиота.

Сначала, когда утром ему принесли новенькую курточку и штаны, он обрадовался, но потом опять нахмурился, соображая, что от этого ровно ничего не изменится. Пусть костюм новый, а все-таки через две недели его повезут в Москву — это первое, а затем еще не надо забывать, что он, Костя, до сих пор ничего не придумал и ни на чем не решил. Стало быть, и радоваться не следует.

К маминой ласковости Костя привык, принимал все как должное и даже требовал к себе внимания и угождения, потому что считал себя имеющим право на угождение.

Чуть ему казалось, что она забыла и не заботится о доставлении Косте какого-нибудь удовольствия, он негодовал, начинал капризничать, бранился или говорил все одно и то же:

— А, ты вот как!.. Вот как!.. Погоди же!.. Ты так со мной?.. Хорошо!

А что «хорошо» — Костя не знал, потому что он до сих пор не придумал, как устроить дело с папой. Знак на руке у Кости напоминал ему о клятве, и он думал о клятве, хотя, правду говоря, прежний пыль его поулегся. Иногда ему казалось, что это — урок, который нужно исполнить. А он не знает, как и приняться за него.

Наконец, стали съезжаться гости.

Дамы шумели шелком, мужчины были во фраках, а военные в полной парадной форме.

У папы из-под борта фрака выставлялся кончик иностранной звезды. Бритое лицо его было полно достоинства и приветливости.

О маме и говорить нечего. Глаза у нее сияли. И даже Костя нашел, что она хорошенькая в своем нежном платье абрикосового цвета.

В залу, где обедали, отправились попарно. Все говорили сразу и было шумно.

Папа объяснял какому-то генералу:

— Знаете, жена хотела непременно достать для этого обеда песенников и гусляров, чтобы стиль был выдержан, но в нашем городе разве отыщешь что-нибудь? Пришлось оркестр нанять.

Пока закусывали, еще не садясь за стол, Костя вертелся около мамы.

Ему казалось, что она слишком мало обращает на него внимания. Вдруг его стеснили сзади, он ступил вперед, и шлейф абрикосового платья затрещал.

Мама обернулась, вспыхнув от досады.

— Это ты, противный мальчишка? Уходи отсюда, ступай к столу! Ты мне всю оборку оторвал!

И она, отстранив его, вышла на минуту к себе, заколоть платье.

Костя побледнел.

«Ага! — подумал он. — Я противный мальчишка! Опять начинается! Ну, ладно же! Погоди же!»

Опять он сам не знал, чем он грозит, но вся его прежняя злоба поднялась в нем вместе с негодованием на мамину несправедливость. Разве это справедливо с ее стороны? Ведь она Кости бояться должна, а она вон как!

Когда сели за стол, Костю ждала новая неприятность: рядом с ним оказался Далай-Лобачевский. Опять мамино невнимание! Ведь она же знает, что он терпеть не может этого зубатого господина.

Далай-Лобачевский, впрочем, усердно занимал свою соседку с левой стороны, полную пожилую даму в сиреневом платье. Он даже не обернулся к Косте. Костю, уже сердитого, и это почему-то укололо.

Музыка играла, гости смеялись и пили, мама порхала вокруг стола, почти не присаживаясь на место. Говорили речи. Обед близился к концу. Подали десерт. Решительно мама не заботилась о Косте! Ему все подают последнему. Костя не мог этого терпеть дольше.

Мама теперь сидела на своем месте, в начале стола, недалеко от Далай-Лобачевского. Папа сидел на другой стороне, напротив.

Все занялись десертом и не так шумели.

Голос Кости был слышен ясно.

— Мама, — сказал он громко, — мама, мне десерта не дают!

— Ты дурно себя ведешь, — нетерпеливо ответила мама через стол. — Если не хочешь сидеть смирно, то можешь отправляться в детскую.

Костя так и рванулся вперед и хотел еще что-то сказать, но в эту минуту Далай-Лобачевский, обнажив зубы и наклоняя их в Костину сторону, проговорил тихо:

— Ай-ай-ай, как нехорошо! Перестаньте конфузить мамашу перед гостями. Ведь ей стыдно, что у вас такие дурные манеры.

Костя действительно умолк, но не потому, что его убедили слова Далай-Лобачевского. Косте пришла блестящая, удивительная, гениальная мысль. Она пришла вдруг, и исполнить ее надо было вдруг.

Обед кончался. После взрывов хохота все на секунду замолкли, как это всегда бывает. И среди молчания раздался ясный и высокий голосок Кости:

— Мама, скажи, отчего ты папу никогда так крепко не целуешь, как Далай-Лобачевского?

Каждый хотел заговорить в эту минуту, и никто не нашел слов. И следующее мгновение было еще тише. Мама сделалась бледной до прозрачности. А Костя продолжал, «играя мальчика»:

— Ты не помнишь? В маленькой гостиной, вечером, когда папа уезжал в Хотинск? Я за книжкой пришел, а ты рассердилась...

Но гости уже опомнились. Поднялся такой шум и говор, что, казалось, никогда еще не было так весело. Мама дала знак вставать, загремели стулья, музыка опять заиграла и пары потянулись в большую гостиную.

Далай-Лобачевский подал руку толстой даме и улыбался, но Костя заметил, что его зубы точно перестали блестеть и сделались синеватыми и тусклыми.

Еще Костя заметил, что папа не остался пить кофе и ликер в гостиной, а прошел к себе в кабинет и даже не в кабинет, а в угловую, где он иногда спал.

Сам Костя отправился в детскую, смущенный, но довольный. Ему как будто стало легче. Кончено! Он отомстил! И как ловко, как хорошо все вышло! И папа слышал, и гости. Теперь довольно ей балы задавать. Больше не даст ей папа денег. Но что-то смущало Костю. Он сам не знал отчего — но ему было немного неловко.

Еще часа два или три продолжался смех и шум в парадных комнатах, а потом стало тихо, так тихо, точно весь дом умер, и даже лакеи, убирая со стола, ходили на цыпочках и не гремели посудой.

 

VII

 

К удивлению Кости, эта тишина продолжалась и на другой день.

Ида принесла чай и булки в детскую и сказала, что мама нездорова, кушает у себя, а папа уехал по делам.

Костя выслушал Иду молча, молча кончил чай и занялся склеиванием поломанной игрушечной мебели.

Завтрак ему тоже принесли в детскую, а потом пришла Поля и долго шепталась с Идой, причем Ида покачивала головой и была очень серьезна.

Прошел день, другой и третий. Ничто не менялось. В доме была глубокая, гробовая тишина, никого не принимали, да, кажется, никто и не приезжал. Папа или сидел запершись у себя в кабинете, или куда-то уезжал, а мама не выходила из спальной. Костя скучал и недоумевал, и неловкость его все увеличивалась.

Хотя в доме была полная тишина, однако все чувствовали, что это дурная тишина, и ходили на цыпочках, и говорили шепотом. На четвертый день утром Поля пришла в детскую с заплаканными глазами, опять отвела Иду в сторону и стала ей что-то говорить.

Ида всплеснула руками и так громко ударила одною ладонью по другой, что Костя обернулся. Обыкновенно он не интересовался и даже низким считал интересоваться тайными разговорами Иды и Поли, но теперь, видя на лице Иды особенно сильное выражение ужаса, он встал и подошел ближе.

Поля утерла глаза концом передника, повторив: «Так через полчаса», — и вышла.

Ида с несвойственною ей укоризной посмотрела на Костю.

— По следствию вашего неблагонравия, Herr Kosstia, папаша вашу мамашу из дома выгонил, — сказала она торжественно.

Костя раскрыл глаза.

— Это как так? Зачем?

— А затем, что вы папашу перед большим обществом в такой свет поставили и такой ему неожиданный сердечный удар причинили, что он теперь в полной невозможности с мамашей жить остаться.

— Так, значит, он уедет? Он так сердится?

— Я предполагаю, он не сердится. Он только не может продолжать... И не он уедет, потому что он не виноват, а совершенно прав, а мамаше он уезжать велел.

— Куда уезжать? На сколько времени? А денег он ей даст?

— Я думаю, мамаша уедет к своей мамаше, в большой город, а так как она не вернется, а состояния она своего не имеет, и к тому же это очень большой позор, то я и говорила вам, что по вашему злонравию папаша из дому мамашу выгонил.

И, объяснив дело, Ида сложила губы сердечком с достоинством.

Костя немного пришел в себя от изумления и стал размышлять.

— А когда мама уезжает? — спросил он, помолчав.

— Сегодня. Через полчаса вас проститься привести велела.

Костя опять задумался и думал долго. Потом произнес, не обращаясь к Иде:

— А мне все равно. Ведь меня все равно в пансион свезут в тот четверг. Так что мне?

Ида взяла его за руку и повела к маме. Она отворила ему дверь будуара, а сама не вошла из скромности.

В будуаре стояли два сундука и сак. На низком кресле, у окна, сидела мама, так тихо и такая худенькая, что Костя ее сначала и не заметил. Но она повернулась и подозвала его поближе.

Она была в черном платье; дорожная сумка уже висела через плечо.

Косте показалось, что когда прежде мама носила черное платье, она выглядывала из него такая веселенькая и розовая, а теперь ее лицо было некрасивое, глаза мигали часто, и вся она постарела и затуманилась.

«Все равно меня в пансион, — подумал настойчиво Костя. — Так чего же?»

— Костя, я уезжаю, — сказала мама, без сердца и без ласковости. — Может быть, мы долго не увидимся. Ты поедешь в Москву. Учись хорошенько. Не огорчай папу. Теперь прощай.

Она поцеловала его и сделала знак, что он может уйти.

Костя повернулся машинально, как вдруг мама неожиданно схватила его за руку и близко наклонилась к нему своим лицом, и смотрела ему в глаза.

— Костя, — шептала она, — что ж это? Так нельзя. Скажи мне что-нибудь, одно слово скажи... Вот — я одна, и ты даже не скажешь...

Она сама не знала, чего она хотела, и твердила ему, путаясь и спеша, не те слова, не то, что думала. Ей хотелось сказать, чтобы он не оставлял ее, хотелось сказать: «поедем со мной», и так странно ей было, не говорились слова. Костя нахмурился, дышал тяжело, изо всех сил старался вспомнить, что ведь все равно его в пансион... и не мог вспомнить. К нему что-то подходило — ближе, ближе, и он уже ничего не мог сделать, он закричал и заплакал, и весь съежился, и присел к маминой юбке. Мама точно испугалась, хотела приподнять Костино лицо. Но мама была не прежняя, большая мама, а такая же маленькая и беспомощная, как сам Костя, ему равная и милая, и такая же бедная, потому что ее тоже куда-то отправляли, все равно как в пансион, а он, Костя, ее обидел, лгал ей, не жалел ее, и как обидел, и как ее обидел!

Костя плакал «до дна», ему казалось, что вся его душа тут кончается, что дальше — некуда горевать и жалеть. Он плакал с отчаянием и страстью, хватаясь за мамино платье и руки, захлебываясь слезами и умоляя ее о чем-то. Он не знал, о чем.

А в конце горя была незнакомая радость. Костя чувствовал ее как раз в те минуты, когда ему казалось, что горю некуда идти дальше — такое оно сильное. Чем больше успокаивался Костя, чем крепче он держал мамину руку, тем сильнее была и радость. Мама молча гладила его по волосам, неумело поправляла воротник и, посадив большого мальчика на колени, прижала его к себе.

Костя глядел в мамино радостное, необычное лицо и улыбался, мигая длинными, мокрыми ресницами.

 

 

 

 

↑ 537