Тварь (31.11.2019)

(Ночная идиллия)

 

Зинаида Гиппиус

 

I

 

Главное свойство Саши-недотыки — или, иначе, Саши-баронессы — была ее постоянная, почти непрерывная, влюбленность. Десяти лет сдала ее какая-то дальняя «тетенька» мастерице на обучение, и там забыла. Впрочем, и Саша забыла тетеньку. Жилось у мастерицы недурно, вероятно, потому, что Саша сразу же, чуть не с десяти лет, стала влюбляться. В кого попало, в хозяйского кота, в молочника, в корсажницу-Лизу, — и почти не замечая измен. Влюблялась смутно, без понимания, но было весело. А когда подросла и начались разговоры с подругами, скверные разговоры чистых девушек, — влюбленность ее еще обострилась, стала резче, понятнее, томнее — и веселее. Впрочем, в Саше не было ухорства, и цинических разговоров она не любила, потому, что, влюбленная, была именно томна.

С пятнадцати лет к ее влюбленностям стала было примешиваться грусть и злость: не так уже казалось весело глядеть из окошечка да вздыхать. Но через год ее наконец соблазнил приказчик из винного склада, и все опять пошло очень весело. Вернее сказать — Саша соблазнила приказчика, а еще вернее — что и вовсе никакого «соблазнения» не было. Просто пошла Саша под вечер за нитками и в темных воротах встретила приказчика, который жил в том же доме и в которого она уже несколько дней была влюблена. У нее подкосились ноги от любви и, прислонившись к стене, она только вымолвила: «Ах!» Приказчик ее поцеловал, а потом позвал прогуляться (дело было весной), на что Саша тотчас же согласилась. Гуляя, приказчик сказал Саше, что недурно бы зайти в Пекин, а он ее угостит пивом. Вот тут, сейчас за углом, и все у него там знакомые... Саша и на это тотчас же согласилась.

Но в Пекине приказчик после пива, поглядев на Сашино детское, совсем круглое личико с ямочкой на подбородке, вдруг разнежился, и оробел — и осмелел, и внезапно воскликнул:

— Нет, что это! Здесь нам с вами некультурно. И не слесарь я какой-нибудь, слава Богу! Жалованья на наш век хватит. Едем в «Москву»!

Поехали в гостиницу «Москву» и там ночевали в хорошем номере. Саша тонула в блаженстве совершенной любви, закрывала глаза и только твердила, обнимая приказчика за шею: «Ох, миленький! ох, миленький!» А приказчик, потрясенный Сашиной нежностью, миловидностью и покорной пылкостью, говорил не без растерянности, что «сроду еще не бывал так влюблен».

На другое утро Саша пошла домой, к мастерице. Дело не обошлось без скандала и крика, но потом все уладилось. Саша молчала, довольная-предовольная. Приказчик подарил ей на прощанье двадцать пять рублей — знай наших! Эти деньги Саша хотела припрятать, да потом как-то быстро извела.

Приказчик не мог забыть Сашу. И опять пригласил в «Москву». Саша пошла, но уже была другая, не говорила: «Ох, миленький!», все торопилась домой и ушла из «Москвы» в одиннадцать часов.

Приказчик стал приходить в мастерскую, звать Сашу и скандалить. Хозяйка ругалась и даже пообещала прогнать Сашу.

— И живи, как хочешь. За то, что не связывайся с мужиками.

Саше понравилась мысль жить «самой по себе». Раньше просто в голову не приходило. Работала она удивительно хорошо, споро, чисто и ловко, порой не хуже главной мастерицы, но работать не любила. Скучно! Хорошо и работать, а когда можно — лучше не работать. И на слова хозяйки она рассудительно отвечала:

— Ну что ж. Я от себя работу могу брать. А что вы меня мужиком этим попрекаете — так ну его! Я и смотреть на него теперь не хочу.

— Не хочу! А чего же он скандалит? Смеет же скандалить с тобой, да еще сюда лезет!

— Мало ли чего. Жениться на мне хочет, вот что, — призналась Саша.

Хозяйка руками всплеснула.

— Жениться? Так что же ты еще! Жалованье какое, место, сам видный какой! Честный, значит, человек. Говори, слава Богу, дура!

Саша помотала головой и покраснела.

— Ну его. Замуж... Чего захотел. Ну его.

Так хозяйка и не могла допроситься у Саши, чего ей еще надо. Саша мотала головой, отвертывалась, краснела и ничего не умела объяснить. Она в это время была уже влюблена в другого, в молодого женатаго швейцара из дома, что на углу.

 

II

 

Вскоре Саша ушла из мастерской, наняла небольшую комнатку у механика за пятнадцать рублей и стала, когда придется и захочется, брать работу на дом. У нее на первое время были деньги от тех любовников, которые случались еще, когда она жила в мастерской, а потом стали наплывать и новые. Так как Саша всегда была влюблена, нежна и целовала сладко, приговаривая хвалительные, искренние слова, — то все ею оставались довольны и платили ей без неохоты. А так как Саша могла только беспрерывно переносить свою влюбленность со старого на нового, а когда не было никого на примете — выходила вечером на улицу, искала и находила, — то скоро ее записали проституткой и выдали ей особый билет, который Саша положила в комод и вспоминала о нем, лишь когда это было нужно.

Явились у нее и подруги. Их Саша не чуждалась, но не любила особенно. Какие-то они грубые, злые, громко смеются и часто пьяные. Саша не любила пьяных. И редко влюблялась в пьяного, а не влюбится — ни за что с ним не пойдет, и к себе не приведет. За это подруги и прозвали ее «недотыкой» и «баронессой». Когда случалось ей поехать с кем-нибудь вдвоем или в компании — она и сама пила, но немного, только чуть повеселеет; а завидит, что ее «мужчина» напивается, — она сейчас к нему, обнимет, уговаривает: «Ах, миленький! миленький ты мой! Ну что тебе пить? Захмелеешь, ничего и не увидишь! Вонь от него только, от вина-то! А я ли тебя не люблю, батюшка ты мой белый! Дай поцелую милого!» И уговорит иного.

Шляпки Саша носила с перьями, большие, чтоб не отличаться от подруг; но румяниться не соглашалась, да и не было нужды: такие у неё были крепкие розовые щеки. Если кто, присматриваясь, встречал Сашу, то всегда изо всех ее выбирал, — только бы она захотела. Ямочка на подбородке; улыбается, как барышня.

Многие ее знали и привязывались к ней, но если кто после первого раза опять приходил — Саша была недовольна, потому что уже не чувствовала влюбленности. Разве вдолге придет, когда Саша его забудет.

Были и такие, которые ходили к Саше просто в гости, уже зная ее, зная, что она больше не влюблена, и принимая это без огорчения; одинокие, холодные и немножко голодные люди, студенты из бедненьких, приказчики — особенно если без места; чиновники маленькие. Саша, когда была свободна, радостно принимала их, поила чаем, а то и пивом, — бутылки две-три поставит, в случае сами не принесут. Она была нежадна, и деньги у нее всегда водились, хотя работала она редко. Примет гостей, рассказывает им о себе, угостит, — и все это чинно, нежно, весело, — совсем барышня. Вот таких привязчивых, как первый приказчик, — она терпеть не могла. Иные с ума сходили — жениться хотели, всячески упрашивали: им Саша порой отвечала и грубо. Коли не понимают — так что ж! Куда это замуж?

В дом Саша не пошла. Ее многие уговаривали, и подруги кой-какие, и хозяйки бывали. Саша соблазнялась, что там много разных, всяких мужчин каждый день, и редко придет бывалый; однако, подумав, не пошла. Деньги пока есть; переведутся на время — можно поработать. Оно не часто — не скучно. А работница она хорошая; ее по магазинам и мастерским знают. А в домах-то этих — дебоши одни...

— Нет, я уж лучше на воле, — отказывалась Саша. — Я этого не люблю. Я тихую жизнь предпочитаю. И уж если полюблю кого — так чтобы он да я, а больше мне ничего не нужно.

— А новеньких ты, Сашка, не любишь? — спрашивала подруга. — Я, вот, как была в одном дому, так мне часто мамочкины детки попадались. Реалистик там, гимназист или кто... Очень интересно. Привезут это его товарищи — и пошла, катай! Нальют его — хорохорится... А то ревет, ей-Богу! К вольным-то новеньких редко везут. Не любишь?

— Не знаю... — задумчиво отвечала Саша. — Ну, что эти дебоширства...

— Эх ты... недотыка! И за что тебя, дрянь, мужчины любят? Холодная ты... темпераментом, то есть.

— Нет, я не холодная. Я не холодная. Я уж кого люблю — уж так люблю...

— Люблю! Дрянь и есть. Нам только о любви и говорить, пока нас с любовью-то в рыло не съездили. Нам не о любви, а чтоб пожрать да сорвать, а коли что — так завьем горе веревочкой, самим наплевать!

— Какое же горе? — спросила Саша с недоумелым видом и поглядела на собеседницу.

Та поглядела на нее. Так они и разошлись и не поняли друг друга.

 

III

 

Вечером, в девятом часу, к Саше пришел Александр Михайлович, не один.

Саша была дома и не собиралась выходить. Было сиверко, да и дни стояли праздничные: а в праздники пьяных много. К тому же к Саше третьего дня приезжал неожиданно красивый офицер, в которого она сразу влюбилась. Офицер намеревался было сначала провести у Саши час-два, но потом она так ему понравилась, что он остался ночевать, говорил, что хоть очень ему ее рекомендовали — однако этого он не ожидал, оставил порядочно денег и обещался опять приехать.

Саша деньгам утром была рада, — у нее они подходили к концу, — а на обещание снова приехать — промолчала; ей было весело и радостно от того, что было, и что оно вышло так хорошо и так отлично кончилось; а тому, что еще будет, — она радоваться не умела: ведь она не знала, что будет.

От воспоминаний об офицере теперь осталась в Саше лишь одна смутная золотая волна, которая уже незаметно претворялась в такое же смутное, но несомненное предчувствие новой влюбленности, неизвестной. Предчувствие еще даже не тревожное, а только нежное, — томное, тайное, скромное и стыдливое.

Старому приятелю, Александру Михайловичу, Саша была попросту рада. И ему как-то однажды твердила она, замирая: «Миленький... ох, миленький ты мой! Батюшка ты мой белый! Князь ты мой Серебряный! Потемкин ты мой... мой... Таврический!». (Саша любила почитывать романы, особенно из русской истории, где любовь чиста и военные храбры.) Однако это все было так давно, что и сам Александр Михайлович едва ли о том помнил. Заходил он к Саше нередко, Саша любила с ним поговорить и считала «умным».

Александр Михайлович вошел, потирая с мороза свои тонкие, узкие, удивительно красивые руки и щурясь. Он был в заношенной и грязной студенческой тужурке, пальто он снял тоже старое и холодное.

— Дома, Сашурка? И не собираешься? Ну ладно. Так принимай гостей. Я тебе земляка приволок. Вишь какой франт! Петербургского ничего еще не знает. А уж коли смотреть Петербург — так розу нашу махровую, Сашу-баронессу — первое! Потому — игра природы, совершенство! Кто это сказал? Лесков, что ли, черт его дери?

Александр Михайлович был под хмельком, но слегка.

Пил он вообще много, дико, — иногда пропадал из Петербурга по месяцам, возвращался, угрюмо учился — и опять понемножку начинал пить. На каком курсе университета он был — он и сам не всегда знал. Терял года из-за разных мелких историй и пьянства, выходил, опять поступал, опять выходил. Он был из хорошей семьи, издалека, но родных давно забросил. Кое-какие деньги они ему изредка присылали. Зарабатывать он почти ничего не мог.

— А мы с угощением нынче, — продолжал Александр Михайлович. — Где корзина? Давай, тащи, помогай, Нил!

— Уж это напрасно, право, — сказала Саша, с неудовольствием поглядев на корзину пива. — Ну, что хорошего? Вы, вон, и так уж подшофе. И молодому человеку нет никакой особой приятности в пьянстве. Разве легонького принесли бы, да у меня ром был к чаю.

И Саша быстро, из-под ресниц, посмотрела на Нила. Александр Михайлович захохотал.

— А, ну тебя с чаем! Знаю, что, нежненькая, питий этих да «безобразиев» не любишь... Тебе не требуется... Ну, а к нашему рылу и пиво за душу милу! От ромца-то я отвык по скудости средств, а Нил, небось, и не привык! Да куда ни шло, давай и ром, коли есть, только чаю не надо.

Он опять захохотал. Ужасно к его лицу не шел смех. Лицо было худое, больное и печальное. Левый глаз изредка дергался нервным тиком. Жидкая рыжеватая бородка. И все-таки лицо было красивое и породистое.

— Какие вы, право, сегодня нехорошие! — укоризненно сказала Саша, однако полезла в шкафик за ромом, пока гости устраивались у стола, подле окна, и Александр Михайлович вынимал бутылки из корзины.

У Саши в комнате все было чистенько и аккуратно. Комод застлан вязаной салфеткой, в углу у окна покрытая машина. На стене две фотографии — самой Саши; чужих фотографий Саша не любила и не хранила. Давали — теряла. На первом портрете Саша была снята девочкой, с круглым-прекруглым личиком и ребячески искренними глазами; на втором — совершенно такая же Саша, с таким же круглым личиком и детски искренними глазами, только в большой шляпке и со взбитыми волосами. Это был теперешний портрет, но разницы с детским только и оказывалось, что шляпка да волосы. Поближе к углу, к иконам, висел третий портрет — но уже не Саши, а самого известного в России батюшки, отца И.; и он тоже смотрел со стены искренними, детски невинными глазами.

Кровать в противоположном углу была скрыта розовой чистой занавесочкой. Кровать у Саши была отличная, узорная, от Санн-Галли: ей раз подарили, и она ее полюбила: хотела как-то продать, да пожалела.

— Дайте хоть скатертку постелю, — сказала Саша и, быстро отставив лампу на комод, постелила скатерть. — Все же приличнее. Вот вам и стаканы. Только, право, Александр Михайлович, вы бы не очень... И что молодой человек скажут...

И она снова, тем же быстрым взором из-под ресниц, взглянула на «молодого человека», который еще не раскрыл рта.

— Нил что скажет? А что я захочу, то и скажет. Не я его, а он меня боится. Я, Сашенька милая, его шапрон, он мне доверился — понимаете? Ибо я опытен, а он неопытен, я его веду, и уж я его не обману. Этот юноша, надо вам сказать, мой земляк; ну, как он, однако, разыскал меня — уму непостижимо! Вращаемся мы, можно сказать, в различных кругах общества...

— Я справлялся, — произнес вдруг Нил неожиданно густым басом и очень покраснел.

— Видите, искал, справлялся... Там это землячество очень ценят. Искал и нашел. Трогательно. Ну, как не принять участия? Принял. Вижу, юноша одинокий, славный... Славненький ведь, Саша, а?

— Они красивые... — сказала Саша и застыдилась.

— Ага, понравился! Я так и знал. Нынче на праздниках договорились мы с ним до дела... Да что, говорит, да у нас, говорит... Да и я сам, говорит... Чем я не как все, говорит... Гляжу на него — косая сажень в плечах, ядрен да свеж... яблочко наливное. На щеки-то посмотри... Я и думаю — что, в самом деле? А сам — ребеночек, ему еще тюрлю-мюрлю надо... Коли что — испугаешь, пожалуй! Тут меня и осенило — повезу к Сашке! Вот где таится погибель его! Кто это сказал, дери его черт?

— Пушкин Александр. «Песня о вещем Олеге», — проговорил юноша и снова умолк. Краснеть сильнее он не мог.

Саша отлила пива из его стакана в свой.

— Уж и я с вами выпью.

— Те-те-те! — заметив ее маневр, — крикнул Александр Михайлович и долил из новой бутылки стакан Нила. — Пить пей, да других не обижай. Ты, Нил, ее не слушай. Тяни пивцо, еще веселей станет. Она, Сашка, заминдальничает — так и переминдалит, дорого не возьмет. Да она у нас единственная. В ней, знаешь, всех загадок разрешенье и разрешенье всех цепей! Кой дьявол это сказал?

Но ни Саша, ни сам Нил не знали. Александр Михайлович продолжал, откупоривая, с усилием, тонкими пальцами четвертую бутылку:

— Ты что, Сашка, думаешь: он университант?

— Нет, я вижу... У них воротник не синий... То есть синий, да темный, бархатный. Не университетский мундир. Я те знаю. И молоды они очень.

Она долго, как бы рассматривая, поглядела на Нила.

— То-то знаешь. А духовный университет знаешь? Слыхала? Это, брат, вкусом потоньше. Да этого ты не расчухаешь, говори тебе не говори. Ты лучше на свежесть-то обрати внимание — прямо с веточки. С волжского приволья. От него еще рыбкой да тинкой пахнет. Ты его у меня не забижай. Да, ты... ты его в лучшем виде «как все» сделаешь! К тебе вез. Одно только... Эх, Сашка ты, баронесса ты! Жалко мне мальца.

Это было весьма неожиданно, и Саша недовольно пожала плечами, тем более что Александр Михайлович, видимо, хмелел.

Нил сидел неподвижно, большой, широкий, с тугими четырехугольными плечами. Красные щеки, не покрытые даже пухом, были крепки, карие глаза навыкате, масленые, невинные, восхищенные, глядели застенчиво и радостно. Саша сидела с ним рядом, облокотившись на стол, и, уже почти не отрывая взора, смотрела на студента.

— Что же вы? Кушайте, понемногу ничего. Я, вот, отопью от вас, а то Александр Михайлович все подливают. Вы на них не смотрите. Что за пример? Они завсегда хмельные...

Александр Михайлович услышал последние слова; и внезапно и мгновенно разъярился.

— Не смотреть? Не пример? Вон оно куда пошло! Нил, ты у меня не забывайся. Отвечай: нравится она тебе?

Нил молчал.

— Да говори мне, дубина, коли спрашиваю! Нравится?

— Что ж, скажите, — одобрительно и горячо шепнула Саша.

— Я скажу. Напрасно вы думаете, Александр Михайлович... Я и говорю. Мне они в крайней степени нравятся. Я чрезвычайно ценю ваше заботливое внимание ко мне, Александр Михайлович, принимая во внимание, что...

Тут Нил немного спутался, непривычно разгоряченный и отуманенный, однако справился и закончил:

— И я совершенно уверен, Александр Михайлович, что они не имели никакейшего желания вас обидеть, указывая на вас как на пример, которому я не должен следовать.

Александр Михайлович зло усмехнулся.

— Нравится! Понравилась! Ну еще бы! Тюрлю-мюрлю и сентимент! Баронесса! Тебя, Сашка, и спрашивать нечего. Вижу, угодил. Вся разошлась, как пареная. У тебя, как у кошки, лицо короткое. И глаза такие же. Понравился Нилка! Да... А вот возьму и увезу его. Только ты его и видела.

Саша вскинула глазами.

— Это почему же? Что вы самодурничаете-то?

— Испугалась. Вцепись, вцепись в меня! А все-таки увезу. Дурак я и скот был, что привез. Почти что трезвый привез. Почти что трезвый привез, а теперь вот выпил, так и вижу. У меня у пьяного мысль свежее.

— С чем вас и поздравляю! мерси! — сказала Саша не без раздражения. — Увезете — куда повезете?

— А куда надо! Где мне его не жалко будет, вот куда! К Глафире-Дырявой повезу, к Людмилке-Черной...

— К хабалкам-то этим пьяным, к дряням-то! — воскликнула Саша и даже поднялась со стула. Она была возмущена, оскорблена и в голосе у нее задрожали слезы.

Александр Михайлович взглянул на нее пьяными, холодными глазами.

— К дряням? Верно, дрянь. А все почище тебя. Потому что самая-то последняя дрянь — ты.

Саша было онемела от гнева. Она привыкла слышать брань, но тут ее ругали ни за что, непонятно за что, и — Александр Михайлович, который был к ней даже почтителен по-своему; и еще ругали в присутствии любимого человека, с угрозой отнять его. Она вся вскипела было, — но только на мгновенье: природная робость и нежность победили, и она сказала:

— Бог вам судья, Александр Михайлович. За что стали обижать? Я вас не трогала. Хмельны вы, вот и ругаетесь зря.

И повернулась к Нилу, села опять и, в первый раз обняв его, несмело, осторожно, точно влюбленная девушка, прибавила тихонько:

— Вы не слушайте его, миленький, право... Ну что они городят? Это пиво это поганое в них говорит. А вы не слушайте. За то я и ненавижу это пьянство. И не ездите нынче к кому там... Они такому молодому человеку не годятся. Дебоши одни грязные. А у меня уж так: уж кого я люблю, миленький, так уж так люблю, так люблю... Уж я вся тут.

Александр Михайлович как будто успокоился, прослушал Сашу, криво усмехаясь, и сказал:

— Что ж, пой, птичка... А все-таки мне рта не заткнешь. Ты, душа моя, самая величайшая дрянь, — и хуже ты Людмилки-Черной, и меня хуже, и всякой последней халды и пропойцы... Потому что и они, и все мы — люди, а ты — тварь. А зачем тварь в человеческом образе? Это — дрянь, когда она в человеческом образе. Этого почти терпеть нельзя.

Нил, между тем осмелев от непривычного пива и уже совсем непривычной близости, сжал Сашу в объятиях, но не соразмерил сил и сжал слишком крепко. Саша невольно и блаженно охнула. Но как сквозь облако она все-таки услышала слова Александра Михайловича. Они теперь совсем не сердили ее, только были непонятны. А Нила он уже не увезет! И она даже заинтересовалась:

— Чего это так ругаетесь? Довольно глупо. Я — тварь, а те не твари? Что они винище жрут да скандалят, а я с вами безобразничать не хочу, за то я тварь?

— Совершенно верно, — почти спокойно подтвердил Александр Михайлович. — То ты и не пьешь, что ты тварь. Где же ты видела, чтоб животные пьянствовали? — Он усмехнулся своей плоской шутке. Саша искренно захохотала.

— Вот так ловко! Вот так вывел с пьяных глаз! Помолчите уж!

Но Александр Михайлович сказал:

— Нет, это что; но ты не воображай, я серьезно. И ты послушай, Нил, коли еще не совсем вспотел. Я говорю — звери не пьют, они так, трезвые... И она не пьет, а так.

Зверям не нужно в себе ничего раньше убить, отшибить, — а нам, людям, нужно. Нужно человека сначала заморить, обеспамятить, а как зверь один останется, — ну тогда можно. Тогда лезь, развратничай... тогда еще ничего.

Саша опять обиделась.

— Это вот другие развратничают... Меня не приравнивайте. Слава Богу, еще понимаю, о чем говорю. Да что бы я, да без любви... Уж если я люблю, уж так люблю...

— И звери, душенька, никогда без любви... Что им? Люблю — и лезу; не люблю — не лезу. Очень просто. К другим тебя не приравнивать? А что ж ты, как любишь? Какая твоя такая особенная любовь? Кончается-то чем? Такие же вы... Вот тебе и вся любовь. «Миленький», да «миленький» приговариваешь? Это чья-то ошибка, что тебе дар слова дан. Не нужно тебе этого. Поедем, Нил! — кончил он вдруг неожиданно и ударил рукой по столу. — Мерзись с человеком лучше, да не со зверихой. Едешь?

Нил молчал.

— Нну... поедешь. А я пока пива еще...

Он налил, немного плеская, стакан.

— Не слушаете? А вы послушайте. Нил, пусть я пьян, но я знаю, что я пьян, мерзок, грязь во мне... И топчу да тискаю в себе человека... И все эти Людмилки да Глафирки пьют да тискают, а человек в них все-таки полуудавленный стонет, они и мучаются сквозь угар, и знают, что они убили человека, и что твари... А посмотри на нее: она ничего не знает, как зверь про себя не знает, что он зверь. Говорю! И утверждаю! — он опять ударил кулаком по столу. — Утверждаю: зверям свойственно... не насильничают они себя, и благо! А человеку несвойственно! То и шарашит он себя, — и все-таки мучится, потому что тошнит его от зверства! Да, несвойственно!

Нил, одурманенный, все-таки опомнился от этого крика и пролепетал, как бы извиняясь:

— Что вы, Александр Михайлович... Это ведь, так сказать, закон природы...

— Закон?! Природы?! — заорал Александр Михайлович. — Он нетвердо поднялся со стула. Печальное, желтое, слегка подергивающееся лицо его было даже страшно. Впрочем, ни Саша, ни юный Нил этого не заметили. — Закон природы! Много ты знаешь, щенок, о законах природы! Мы, что ли, их выдумали, чтобы их на вечные времена записывать! Вон кто-то сказал — черт его подери — что в допотопные времена люди жвачку жевали и отрыгали. Все следы остались в кишках. Не закон природы это был? Закон, и теперь закон для баранов, а ну-ка ты, отрыгни? Не хочешь, небось! А тут не жвачка, дьявол ее возьми — тут все тело человеческое плачет да стонет от тошноты и пакости, и все равно, каждый ли день с разной или десять лет с одной — это уж, брат, коль в корень смотреть — все равно! Тут друг друга мерзим да топчем, и сами про то знаем, потому что насквозь это чувствуем, телом самим человеческим чувствуем, не душой одной, телом — слышишь? Оттого и дурманим его чем ни попадя... Без дурмана, без полубеспамятства, без человекоубийства — знаешь? — никто теперь не соединится эдак ни с какой женщиной, потому что не может... Несвойственно ему, — не нормально это ему больше, слышишь? Такому, как он есть... Ну и убивают человека... А больно убивать, Нил... Все оживает, никак не добьешь...

Он грузно опустился на стул.

— Ей ничего не больно... — он указал головой на Сашу. — Ей... нормально... Она — тварь... Я ее не осуждаю... Только зачем она в образе человеческом? С людьми зачем?..

Саша оторвалась от Нила.

— Вы бы пошли уснуть, Александр Михайлович... Право. Я скажу, вас проводят... Подите, голубчик мой...

— Спать? Да ты думаешь, я пьян? Дура! И я дурак, что говорил с тобой. Я еще покажу, как я пьян. Эй, Нил! Одевайся! Едем! Я тебя свезу... будешь, как все... Закон природы... Дурманься, мучайся, грязь хлебай, вой, пой, ори, скандаль, — и мучайся, а не верь твари, что ты тварь... Ишь ты, чинно, благородно, с любовью... Любовь! До сих пор про это — «любовь» говорят! Едем. Нет хуже греха — человек со зверихой!

Шатаясь, Александр Михайлович подошел к двери, нашел свое пальто на сундуке и напялил его.

— Ну? Нил! Тебе говорю!?

Но Нил, видя, что Александр Михайлович совсем пьян, осмелел окончательно.

— Нет уж, Александр Михайлович, извините, я с вами не поеду. Поезжайте вы домой и засните, пожалуйста. Вы действительно выпили. Это, действительно, безобразие некоторое.

Александр Михайлович остановился, держась рукой за дверной косяк.

— Так не поедешь со мной? — спросил он вдруг упавшим голосом. — Останешься?

— Останется, останется, — сказала Саша поспешно. — Идите, Бог с вами.

Александр Михайлович постоял еще, посмотрел.

— Останешься? — повторил он печально и растерянно. — Ну... останешься. Ну... все равно. Простите меня.

И вышел. Саша у дверей послушала, вышел ли он на лестницу, и потом вернулась к студенту.

— Бог с ним, хмельной человек, — проговорила она одним поспешным вздохом и тотчас же, вся горячая, нежная, с посветлевшими глазами, бессмысленно-прозрачными, склонилась и прижала губы к губам Нила. Это были его первые поцелуи. Они были долгие-долгие, и между ними, отрывая на мгновенье уста, Саша шептала с блаженным нетерпением:

— Миленький... ох, миленький... ох, миленький ты мой...

 

 

 

 

↑ 547