101-й километр, далее везде №3 (30.09.2015)

(Автобиографическая повесть в форме художественных рассказов)

 

Вальдемар Вебер

 

Отец Василий

 

Лесистые заснеженные сопки, у их подножий разбросанные в беспорядке черные избы, деревянный вокзал, несколько пакгаузов по обе стороны полотна — вот и вся Сарбала. Пожилой проводник, высадивший маму на платформу, сказал:

— Ну вот, добралась. Не тащи багаж на себе, попроси вон у стрелочницы санки. Скинешь ребеночка — опять загребут.

Поезд скрылся за горой, стрелочница куда-то исчезла, и мама осталась одна. Нужно бы спросить, как пройти. В окне станции мелькнул человек в униформе. Документы у мамы были в порядке, но спрашивать расхотелось. Взвалила пожитки на плечи и пошла наугад.

Вскоре она уже стояла перед старым приземистым срубом, ничуть не сомневаясь, что это он и есть, тот самый дом. Распознала его по чистой стрехе без свисающих до земли сосулек, но главное, по-особому сложенной поленнице.

На крыльце нетронутый снег. Воскресенье, все еще спят. Как ни хотелось ей к детям, которых не видела почти два года, приказала себе сесть на скамейку перед калиткой, стала ждать, пока кто-нибудь не проснется.

Бабушка Терезия Августовна и дедушка Александр Адамович, отчим отца, двоюродный брат моего настоящего дедушки, умершего еще в Гражданскую войну, жили здесь с осени 1941 года с оставленными на их попечение шестью внуками. Дедушка был сторожем в совхозе. Другой работы для него, бухгалтера, не нашлось. Жалованья сторожа для такой оравы хватало самое большее на неделю. От родителей внуков помощи не предвиделось: одни в лагере, другие — в тюрьме.

Завели огород, скотину, собирали в тайге ягоды, грибы, орехи, коренья. Ловили рыбу. Если удавалось поймать многокилограммового тайменя, то-то был праздник! Ни в сеть, ни на крючок таймень обычно не попадался. Его глушили под прозрачным льдом, когда все видно до камушков на дне и ты бежишь за рыбой по льду, прижимаешь ее к берегу, к мелководью, и потом бьешь по льду дрыном, на короткий момент она оглушена, и нужно скорей прорубать во льду лунку и тащить добычу наружу.

Дети постарше ходили в школу: в одной комнате занимались несколько классов. Обходились без учебников и книг. Тетради сшивали из листов упаковочной бумаги. Чернила готовили из сажи и лукового сока. Когда ломались перья, делали ручки из камыша.

Проблем из-за немецких имен не возникало. Большинство учеников и учителей было из ссыльных. Лишь однажды новой молодой учительнице, незадолго до этого окончившей педучилище в Сталинске и присланной в Сарбалу по распределению, вздумалось загадать классу загадку: «Брынь-брынь-брынь, вытри глаз, посмотри построже, кто-то здесь есть у нас на Гитлера похожий?!» С тех пор за учительницей закрепилось прозвище «Гитлеровна».

Немолодой бородатый мужчина в черном тулупе, несший мимо ведра с водой, спросил мягким басом:

- Ты к кому?

-К Александру Адамовичу. Я Эмилия, Миля — их сноха, будить не хочу, пусть поспят.

- Отпустили что ли?

- Ну да.

- Насовсем?

- Беременна я, вот и отпустили. Мужчина поставил ведра, перекрестился.

- Господь тебе в помощь, Эмилия, — сказал он с неожиданной торжественностью, поклонился и перекрестил маму. — Добро пожаловать в нашу глухомань! Сосед я ваш, Василий Ильич. Вон дом наш наискосок. Чё ты будешь сидеть тут на холоде, пойдем к нам, погреешься. Чайку попьем. С женой моей Полиной Никитичной, попадьей, познакомишься.

- А вы поп что ли?

- Был поп, да получил в лоб, — улыбнулся Василий Ильич. — Длинная история, потом расскажу.

У Никитичны натоплено. Две дочки, почти барышни, уже на ногах. Русская печка, около нее в ряд несколько пар валенок. Пол сосновый, некрашеный. В красном углу — иконы, целый иконостас, перед каждой — горящая лампадка.

- Здесь в Сибири за пять последних лет насобирал, люди сами несут. Все сибирские, темные, не такие, как наши московские.

- А если кто донесёт? У нас до войны в Карабаново, что неподалеку от Александровской слободы, учителя даже яйца красить боялись. Про кого узнавали, сразу увольняли.

- Так то учителя, а сосланному попу, который не служит, свои иконы иметь как запретишь? Следят, конечно, чтобы не крестил, не венчал, не отпевал.

Сели завтракать. Картошка с постным маслом, поджаренный лук, пареная репа, травный чай. Перед едой перекрестились, прочли молитву. Мама сказала:

- Я креститься не приучена, а молитву знаю.

- Баптистка, значит, иль меннонитка?

- Нет, лютеранка.

- Разница не ахти какая.

- У нас в младенчестве крестят. И вообще, у нас по-другому.

- Как по-другому?

- Я в этом не очень разбираюсь. Церковь в нашем городе на Волге сломали, когда я еще девочкой была. Но конфирмацию свою помню хорошо...

- Так в чем разница-то?

- Ну, у нас церкви настоящие, и священники настоящие, в мантии, орган играет, а у них, у меннонитов, словно в клубе. Правда, в трудармии, в лагере нашем, меннонитки самыми стойкими оказались. Никого в беде не бросали. Я слышала, здесь в ссылке многие, даже православные, в баптисты подались, у них ведь тоже, говорят, при нужде и без священников можно...

- Ну и подались, ну и что в том-то, чай не черту, Христу молятся, — улыбнулась большеротая Полина Никитична. Отец Василий с укоризной посмотрел на жену, но промолчал. В 20-е годы, окончив семинарию и женившись, он стал служить в деревенском приходе около подмосковного Егорьевска. Несмотря на нелюбовь новой власти к Богу, народ, по его словам, церкви тогда не сторонился. В Егорьевском уезде детей крестили почти все, кто открыто, кто тайком, и коммунисты крестили, особенно те, кто из деревенских. Сами не приходили, кумов с крестными присылали. — Ну и забеспокоились власти, — продолжил рассказ отец Василий, — придумали людей спаивать. Рабочие, которых в село присылали, сплошь пропойцы были. Пьянствовали и деревенские активисты, пример подавали. В ту пору стограммовую бутылочку «пионером» прозвали, четвертинку — «комсомольцем», а поллитровку — «партийцем». В 1930 году запретили колокольный звон, он-де рабочих будит, пришедших с ночной, и наступила во всей России тишина, какой тысячу лет не было. Словно перед бурей. Потом, действительно, словно вихрь налетел, стали колокола с церквей сбрасывать, государству, мол, медь нужна, церкви ломать, священников сажать. В монастырях остроги устроили. Даже мирян, певших в церковных хорах, забирали. Священников нашего уезда куда-то на Оку свезли, потом на пароходе «Безбожник» в верховья Камы переправили. Я на тот пароход лишь случаем не попал.

Вначале арестовали его самого, позднее жену. Детей забрал к себе брат Полины Никитичны, спас от детдома. Восемь лет отсидел Василий Ильич — по тем временам еще легко отделался. Позже арестованных священников в живых, как правило, не оставляли.

После лагеря отца Василия отправили в Сибирь на поселение. Полина Никитична, отсидев свое, перебралась к нему с дочерьми. Уже пять лет, как снова все вместе живут. Он неподалеку, в совхозе имени Ворошилова плотником работает, она скотницей.

- Мы тут со свекром твоим, Александром Адамовичем, когда по грибы или на рыбалку ходим, церковные темы обсуждаем, — сменил тему отец Василий. — Хворый он, дай Бог ему здоровья. Коль поживет еще — наверняка православным станет. Дозревает помаленьку. Крест нательный стал носить. Терезия Августовна, я слыхал, недовольна, католиком его ругает. А он однажды остановился посреди тайги на поляне и воскликнул: «Красота-то какая! Как в храме». Ну, точно как православный.

- А может, он церковь свою лютеранскую вспомнил? Там тоже красиво было, окна разноцветные, орган играл, — возразила мама.

- Нет, нет, тут солнышко сквозь ветви светило, на золотых стволах играло, словно свечи на окладах. Он когда у нас бывает, перед иконами каждый раз подолгу стоит, объяснить их просит. Я ему рассказал, что князь Владимир и послы его, те, которые во все концы света отправлены были, чтобы узнать, какая из религий лучше, — тоже ведь германцами были, вроде как сам Александр Адамыч, а православную службу краше всех нашли. А вот и сам Александр Адамыч, легок на помине.

Мимо окон медленно шел высокий человек в телогрейке и валенках. Мама с трудом узнала в нем свёкра. Сутулился он всегда, но согбенным никогда не был.

С появлением мамы жизнь большой семьи изменилась. На работу ее никуда не взяли, и она стала подрабатывать на дому: перешивала жителям поселка их старые вещи, стригла совхозных рабочих. Платили ей молоком, яйцами, картошкой.

Бабушка могла теперь порой отлучаться на моления к баптистам. Дедушка ворчал:

- Что это еще за вера такая!

- Тебе, Александр Адамыч, теперь, после того как ты, словно католик какой, нательный крест стал носить, судить меня вообще не к лицу, — отвечала бабушка.

В дом приходили заказчики, рассказывали о себе. Большинство — из раскулаченных, кто из средней полосы, кто с юга России. Некоторых привезли сюда еще в 1929-ом.

Слушая их рассказы, мама думала о судьбе матери, братьев, сестер. Что с ними, где они? Родственники писали, что мать с четырьмя братьями высадили в конце сентября 1941-го где-то в степи среди юрт и землянок, о замужних сестрах вообще ничего не известно.

Вечерами дедушка все чаще уходил к Василию Ивановичу и Полине Никитичне. Говорил во время этих встреч в основном отец Василий, истосковавшийся по проповедям.

- Ну а насчет различий, то я тебе, Александр Адамыч, скажу так: вы, лютеране, все до конца договариваете, словно все знаете, даже тайну Провидения. Потому и позволяете каждому прихожанину писание толковать, предания не признаете.

- Ну вот, опять ты за свое, Василий Ильич, — тихим голосом упрекала мужа Полина Никитична, кладя на дедушкину тарелку куски соленого тайменя.

Но отец Василий знал, что дедушке речи его небезынтересны.

- Да как это так — позволять любому писание толковать! Человек-то прельщаем, вот Церковь православная от прельщения его и охраняет. Ведь если бы человеком всегда Дух Святый водил, да разве бы я тогда чего против имел! Брошен ваш лютеранин без таинств, одинок, все равно что атеист. Ну, как можно жить на белом свете и не желать воздействовать на жизнь свою вечную. Лютер ваш смелый был человек. Латинству бы к нему прислушаться, тогда он бы так далеко не зашел, не стал бы церковное предание отрицать. Вначале ведь он только и хотел сказать: не совращайте людей надеждой, что от грехов откупиться возможно, у одного раскаяния есть сила такая. Не вняли ему, вот он и завёлся! Словно бес в него с той поры вселился, все до конца захотел сказать, все изрек, и даже то, о чем молчать должно. Для вас, лютеран, тайны словно не существует!

- А как же музыка церковная. Ведь она в основном протестантская, Бах, Гендель, Брамс... — попытался возразить дедушка. В молодости он учился игре на органе, пел в церковном хоре.

- Но это же тоже — всего только прославление, поклонение, все эти ваши хоралы да гимны. Бог сам, мол, рассудит, кого спасти, кого нет.

- Лютер считал, что человек, горячо делающий свое дело, Богу служит не меньше, чем монах, что труд и есть молитва. Богу служить — значит жить для тех, кто в тебе нуждается. Бог нас не проверяет, он нам доверяет, а мы — ему. Доверие и есть покаяние.

- Знаю, знаю, вы не ждете, чтобы снизошел к вам Дух Святой, чтобы он воплотился, в реальность освятился, для вас Церковь — только символ, для нас же она — плоть Христа, которая как живая. Мы когда хлеб преломляем, думаем, что это в реальности происходит, что мы действительно тело Христа преломляем, что в нем, в хлебе этом — вся Его божественная энергия заключена. Вот вы говорите, что вас не церковь спасет, а Христос, но голову от тела как отделишь? Для чего тогда Христос на землю приходил и таинства установил, если без них обойтись можно...

 

- Мне однажды, еще до первой мировой, в концерте «Страсти по Матфею» слышать пришлось, есть такое произведение у Баха, редко его исполняют, — отвечал дедушка мягко, с задумчивой интонацией, словно не хотел, чтобы его слова воспринимались как возражение, — в звуки эти я тогда словно в само Евангелие погрузился, и трепетание ангельских крыльев слышал, и рыданья Петровы, даже удары бича о тело Иисуса, — страшно мне стало, но Христос будто сам меня за руку держал...

Когда у отца Василия не хватало аргументов или он считал, что они бесполезны, он крестился, мычал что-то вроде «Господи, прости их, грешных» и замолкал.

Бабушка каждый раз с тревогой ждала дедушку домой, но ни о чем его не расспрашивала.

Родив меня, мама долго болела, лежала в послеродовой желтухе.

Однажды дедушка обронил за обедом:

- Ребенок слабенький, не дай Бог, умрет некрещеным. Бабушка предложила:

- Покрестим сами. По существу ведь не священник крестит, а Христос через Дух Святой, а Дух Святой жив в каждом, кто верит.

Она вспомнила, что в немецких колониях в ее дальнем Заволжье священника не видали порой годами и обряд крещения разрешалось выполнять любому христианину.

- Так то священника не было, а тут — через улицу живет, — настаивал дедушка.

Бабушка возражала, но без горячности. Отца Василия она уважала и благословения его принимала всерьёз. Ее беспокоили не религиозные различия, а то, что меня будут по-православному три раза в купель окунать, — еще застудят. Поэтому мама и бабушка к отцу Василию отправились вместе с дедушкой. Дети остались дома, их ни во что не посвящали. Проболтаются, никому не сдобровать.

Взяли с собой распашонку, чепчик, пеленки из старинного полотна — вещи, передававшиеся из поколения в поколение. Бабушка не забыла их даже в те считанные часы сборов при выселении в 41-ом.

Ноябрьская морозная ночь, небо открытое, звездное. Снег предательски звенит под ногами.

О сомнениях бабушки и мамы отец Василий догадывался. Поэтому, завидя гостей, сказал:

- Ну вот и хорошо, что пришли. Один Господь, одна вера, одно крещение. Володимир сам после решит, какую Церковь избрать, а сейчас охраним его.

Закрыли на все засовы ворота и двери. Занавесили окна. Крестными стали мой неродной дедушка и попадья. Естественней было бы сделать восприемницей одну из дочек отца Василия, но обе они были несовершеннолетними, что не допускалось.

Посредине избы уже стоял деревянный чан c теплой водой. Отец Василий облачился в белые одежды из полотна, наподобие рясы, зажег свечи. Керосиновую висячую лампу задувать не стали, чтобы с улицы не казалось, что в доме совершается нечто необычное.

Дымок из самодельного кадила струйкой тянулся к низкому потолку, пахло хвоей и кедровой смолой. Обойдя купель, отец Василий густым голосом возгласил:

- Благословенно царство Отца, и Сына, и Святаго Духа, и ныне и присно, и во веки веков. Аминь.

 

После читал ектенью, затем трижды перекрестил воду в купели и трижды повторил:

- Да сокрушается под знамением образа креста Твоего вся сопротивныя силы.

Одна из дочек подала отцу глиняную чашку с елеем, приготовленным Полиной Никитичной из домашнего масла. Он подул на чашку, трижды перекрестил, трижды пропел «Аллилуйя», трижды пролил елей крестообразно в освященную воду и воскликнул:

- Благословен Бог, просвящаяй и освящаяй всякого человека, грядущего в мир, ныне и присно, и во веки веков. Аминь.

Потом опустил два пальца в елей и сотворил три креста на моем челе и груди и между лопатками на спине. Помазал за ушами, на руках, на ногах, все тело, взял меня и повернул лицом на восток:

- Крещается раб божий Володимир во имя Отца... Аминь! — И осторожно погрузил меня в чан с освященной водой.

- И Сына... Аминь! — И еще бережней опустил меня в воду во второй раз.

- И Святаго Духа... Аминь! — После чего совершил обряд в третий раз.

Бабушка напряженно и строго следила за действиями отца Василия. А попадья с дочками пели: «Елице во Христа крестится во Христа облекостися».

Рассказывали, что я не плакал, безропотно перенося все эти процедуры и дальнейшее пеленание. Бабушка считала, что я был заворожен огнем свечей и мельканием теней по стенам и потолку, вертел головой и таращил глаза. Со мной, легко запеленатым, все присутствующие трижды обошли купель.

Потом читали из Псалтыри, из Евангелия, причастили меня каплей «вина» — самогонкой производства отца Василия, настоянной на можжевельнике и подкрашенной смородиновым соком, совершили пострижение.

Бабушка, дедушка и мама, мало знавшие православные традиции, шептали беззвучно немецкие молитвы, свой Символ веры и Отче наш.

Наконец, меня завернули в тысячу одеял и унесли домой.

- Свидетельство о крещении, Эмилия Генриховна, я выдать, сама понимаешь, не могу, — признался маме на прощание отец Василий, — но если малец, когда вырастет, придет в Воскресенский приход в Егорьевске, назовет мое имя и скажет, что его крестил отец Василий, на слово поверят, в книгу занесут и свидетельство выдадут.

Дедушка согласился остаться, чтобы отпраздновать событие. Напитки Василия он по нездоровью переносил плохо, но сегодня день особый.

- Это хорошо, Александр Адамович, что мы Володимира в младенчестве окрестили, — произнес отец Василий, поднимая первую рюмку, — не многим такое счастье в наше время выпадает. Вот только крестные староваты были. Восприемники должны крещеного по жизни сопровождать.

- Наш царицынский пастор говорил, — подтвердил дедушка, — что, когда мы крестим дитя в младенчестве помимо воли его, — это так же естественно, как мы его рождаем помимо воли его, потом он вырастает в сознании, что крещеный, и воспитание его идет без ненужных душевных метаний.

- Правильно говорил твой пастор, но как-то уж больно от головы сказано. У вас, лютеран, священник — не батюшка, а ученый какой-то, я бы то же самое, да только по-другому сказал. Но по сути все правильно.

 

- То-то и оно, — по сути, — поддакнул дедушка. Отец Василий налил по второй.

- Давай, Адамыч, помянем тех, кто до этих дней не дожил, войне, видать, конец скоро. Не дошли немцы до Сибири. А как замахнулись! Коммунисты тоже широко шагнули и штаны прорвали. Может, другая жизнь теперь будет. Горе очищает. Может, проснется народ теперь после победы, скинет большевиков. А может, у тех у самих душа просветлеет... Рассказывают, Сталин церкви открывает. Говорят, уже и Политбюро молится. Ведь коли они теперь не переродятся, то когда же?.. Сам Бог им шанс дает, но, боюсь, Адамыч, еще больше они возгордятся... Добьют до конца и народ, и веру. Ведь уже всех, почитай, через лагерь пропустили. А может, все же одумаются? К истине ведь всегда возвратиться возможно...

Дедушка не отвечал. Было слышно, как ветер швыряет в окна крупной ледяной крупой. На тысячи верст вокруг простиралась тайга, начиналась еще одна долгая зима. На руках у него теперь семь ребятишек, а до лета — целая вечность. Все здоровые, слава Богу. Вот все ли крещеные, в первый раз вдруг подумал он.

— Александр Адамыч, заходите почаще. Вечера долгие, самогонкой и грибами мы запаслись, — попрощалась попадья.

Может, и случилось бы так, что перекрестился бы дедушка у отца Василия, но он не дожил до весны. Нянечки в больнице рассказывали, что отец Василий приходил к нему накануне его кончины. О чем они говорили наедине, одному Богу известно.

 

Спаситель

 

Самые ранние воспоминания связаны у меня с железной дорогой. Мне было немногим больше двух лет, когда мама повезла нас, троих детей, из Сибири в Котлас на русский Север к отцу, чтобы оттуда после его освобождения из трудлагеря направиться всем вместе в Карабаново, единственное место вне лагерной зоны, где отца с матерью помнили и ценили и где отцу обещали работу.

Мне мало кто верит, но моя память сохранила многие подробности того путешествия: снование людей по вагону, крикливые голоса проводников, хлопанье и лязг дверей, свистки паровозов, запах гари, снежные горы за окном и широкое лицо игравшего на гармошке солдата. Все мои жизненные ощущения начинаются с этих звуков и запахов, настолько вытеснивших все другие впечатления, что кажется, словно и на свет-то я появился в том поезде и словно ехали мы в нем с самого моего рождения вплоть до прибытия в Карабаново и так сроднились с рельсами, что, достигнув, наконец, цели, не захотели с ними расстаться и поселились у самого железнодорожного переезда.

От фабричной узкоколейки наш дом отделяло булыжное шоссе. Столь близкое соседство с главными «транспортными артериями» города нас не тяготило. В первые послевоенные годы в наших непрестижных краях ездили в основном на лошадях, запряженных в телеги и сани. Узкоколейка тоже не была перегруженной. Сновали нешумные самоходки и дрезины или паровозик тянул, не спеша, со станции и на станцию товарные платформы с сырьем и готовой фабричной продукцией.

Наш небольшой двухэтажный дом, в котором умудрились разместиться восемь семейств, широкий двор перед ним и сараи отделял от дороги низкий деревянный забор. Двор пустой и просторный, заросший сорной травой, посредине него огромный серый камень. Считалось, что лежит он здесь с ледникового периода. Говорят, что этот камень до сих пор на своем месте и совсем не изменился — единственный в городе объект, не поддавшийся разрушению последних лет, ставший для карабановцев своего рода предметом культа, символом стабильности и надежды.

Серый камень был моим первым другом. Летом он обрастал бурьяном и лебедой, и, пробираясь сквозь их заросли, я представлял себя в глубокой горной долине. Зимой он превращался в ледяную веселую горку. Но больше всего я любил играть около него ранней весной, когда сходил снег и начинала подсыхать земля. На неподветренной стороне, на припеке, я выковыривал из земли оттаявшие разноцветные стеклышки и черепки и мог, сидя на какой-нибудь деревяшке, часами их перебирать.

Мы, дети, закапывали осенью под камнем стеклышки, а весной выкапывали, словно сокровища из тайников. Считалось, кому повезет, могут в этих стеклышках, долго пролежавших в земле, увидеть другую сторону земли, Америку, например.

Камень к полудню нагревался, я прислонялся к нему спиной, как к печке, его тепло проникало сквозь одежду и заряжало сладким чувством причастности к окружавшему меня миру.

В апреле воздух наполнялся радостной силой и щедро ею делился. Все оживало, даже старые ветви и прошлогодняя листва, да и сам камень казался просыпающимся после зимней спячки, жмурящимся от солнца зверем. Поленница дров, не до конца сожженная за зиму, тоже наполнялась жизнью, из нее без конца выползали какие-то жучки и паучки, а среди них — первые божьи коровки.

Мне не нравилось, когда девочка-соседка, посадив божью коровку себе на ладонь, говорила: лети в небо, где детки кушают котлетки. Порой она заменяла «котлетки» на «конфетки». Мне больше нравилось делать, как меня учила соседка тётя Настя: посадить божью коровку на указательный палец и сказать: «Божья коровка, лети на небо, узнай нам на счастье, будет завтра вёдро али ненастье». Я не знал точного значения этих слов, но быстро усвоил, что «вёдро» это что-то хорошее, а «ненастье» что-то плохое, тётя Настя произносила слова эти по разному, одно радостно, другое — грустно. К тому же я очень любил тетю Настю, а «ненастье» звучало как «не-Настя».

Если коровка взлетала, это обещало хорошую погоду. И коровка редко ошибалась. А еще мне нравилась присказка: «Лети-ка домой, в твоем доме пожар, твои детки одни». В ней были тревога, беспокойство, а также предположение о существовании какого-то другого мира, к которому принадлежит божья коровка: мир этот должен быть чем-то связан с нашим, иначе зачем бы она прилетала сюда, к нам, оставляя своих деток одних, подвергая их опасности. Все мои божьи коровки улетали за переезд.

Покидать пределы двора настрого запрещалось. Ребенком я был послушным, и мама, имевшая возможность наблюдать за мной из окон квартиры, не волновалась. Она не догадывалась, что пространство двора с каждой минутой становилось для меня все теснее и что мной уже давно владело желание отправиться туда, куда улетала божья коровка, а именно, за пригорок, на который за переездом взбиралась окаймленная березками дорога, туда, где каждый день заходило солнце. Что таилось там, за разноцветными домиками и заборами? Там шла чья-то загадочная жизнь, я слышал голоса детей, лаяли собаки, блеяли козы, пели петухи, играл какой-то звонкий инструмент. Позже я узнал, что это был ксилофон и что играл на нем такой же, как я, маленький мальчик.

И вот однажды, в один особенно яркий солнечный день, я пошел на звуки этой музыки.

Самым трудным оказалось перейти через шоссе. Оно было вымощено крупным булыжником разного размера, уложенным неравномерно. В некоторых местах камни выступали из земли, и, чтобы не споткнуться, приходилось их обходить. Я старался ставить ступни между камней, это не всегда удавалось, и два раза я больно шлепался о землю. Идти стало легче, когда я ступил на деревянный настил переезда. Первый рельс преодолел без труда. И тут предо мной возникло неожиданное препятствие: нескольких досок между рельсами не хватало, другие прогнили, в них зияли дыры. Для колес машин и телег это, вероятно, большой помехи не представляло, для меня же оказалось серьезной преградой. Я смело шагнул через образовавшуюся между досками «пропасть», удачно преодолел ее, но одна нога вдруг соскользнула в зазор между досками, и я повалился на бок. Поднявшись, я легко вытащил ногу из щели, но в ней застряла моя галошка, соскользнувшая с валенка.

Я знал, что мама будет очень недовольна, если я вернусь домой без галоши. Их прислала маме из Москвы подруга, и они были страшным дефицитом. Я уселся на рельс и стал сосредоточенно вызволять галошу из плена.

Однажды мне уже довелось легкомысленно поступить с другим подарком маминой подруги. То были непромокаемые ботики с плоской подошвой, которые можно было натягивать на детские туфельки. Как-то мама взяла меня с собой на речку, куда ходила полоскать белье. Мальчики, игравшие на берегу, пускали по течению кораблики. Мне тоже хотелось пускать кораблики. Я снял ботики и поставил на воду. Они быстро поплыли, сносимые к центру реки, и скоро скрылись из виду. На вопрос мамы, где мои ботики, я захлопал в ладошки и радостно прокричал: «Поплыли, поплыли!» Мама осела на землю и заплакала.

Я не хотел, чтобы мама опять плакала, и выковыривал галошу до тех пор, пока не достал ее. Затем стал натягивать ее на валенок.

Вдруг я ощутил страшную боль в руке. Кто-то дернул за нее с такою силой, что я, пролетев над рельсами, шлепнулся в нескольких метрах от них прямо на придорожную шлаковую насыпь. В момент падения я слышал резкий гудок дрезины и грохот проносящихся мимо колес. Придя в себя, увидел над собой лицо незнакомого небритого мужчины.

Первые мои слова: «А где галошка?»

— Ты чё, мужик, какая галошка, я тя токо что от наезда спас, еще б секунда и тя, как червяка раздавило б!

Дрезина, переехав место происшествия, резко затормозила и остановилась, машинист подбежал с выпученными от страха глазами.

Увидев, что я живой, он выругался и спросил небритого:

- Твой, что ли?

- Не, я мимо проходил.

- Во, бля, родители пошли, алкоголики, за детьми совсем не глядят. Я б такого, коли б мой был, так бы вздул...

Он выругался еще покрепче и пошел назад к дрезине. Я опять спросил: «А где галошка?»

Мы нашли ее между рельсами целой и невредимой. Только теперь я почувствовал боль в ушибленной спине и разодранных ладонях.

Спасителя звали дядя Паша. Оказалось, что мама с дядей Пашей знакома, он когда-то чинил у нас водопровод. Она не знала, как дядю Пашу благодарить, куда посадить и ни за что не хотела отпустить его так просто, без гостинца. Он смущенно отказывался. Тогда мама вспомнила, что у нее заначена бутылка водки.

- Вот это пойдет, — сказал дядя Паша, засунул бутылку в карман брюк, потрепал меня по волосам и заспешил.

Он работал неподалеку и порой захаживал к нам. Заявлялся днем в рабочей одежде, играл со мной, называл крестником. Ходил он, прихрамывая, а одна щека у него подергивалась. Родом он был из-под Дмитрова и поэтому не окал, как наши, и не говорил «пясок» или «смятана».

Мама угощала дядю Пашу оладьями, пирожками, иногда ей удавалось уговорить его отобедать с нами. Однажды за обедом он вдруг спросил:

- Генриховна, а может у вас, это самое, есть грамм сто?.. Оказалось, что есть. Теперь дядя Паша, что называется, зачастил. У мамы на такой случай всегда были припасены водка или портвейн. Отец считал, что мама поступает неправильно, но не препятствовал ей.

Случалось, дядя Паша пропадал на многие недели. Как-то раз после долгого отсутствия он впервые пришел к нам сильно пьяный и с порога попросил водки. Сидя за кухонным столом, весь в синяках, он стал зло и крикливо ругать свою жену Фроську, которая, мол, с самого начала, только и думала, что гулять-блядовать, со своим полюбовником навела на него клевету, упекла в тюрьму, да тут через месяц война грянула, он в штрафной батальон угодил, один из всего батальона уцелел, потом контуженный больше полугода в госпиталях провалялся. Фроська к нему приезжала, простить ее, суку, умоляла, и он простил, вернулся к ней после войны, хоть и инвалидом, новую избу своими руками поставил, но она опять за свое, теперь вон на автобазе работает, деньгу зашибает, ушел он из дома, живет один, снял в чужой избе угол, она и детей не стыдится, своих шоферюг прямо в дом водит, один из них его, дядю Пашу, недавно избил до бесчувствия, собственные дети его презирают, да и люди тоже, одни только, мол, мы, Веберы, его в дом свой пускаем, ведь мы ему вроде родни, — все ж, как-никак, если б не он, дядя Паша, Вовке б сейчас и на свете не быть... При этих словах он заплакал и попросил еще выпить. Мама налила ему полстакана, но больше дать отказалась.

Подобные сцены стали повторяться. И хотя мама водкой запаслась, визиты дяди Паши стали ее тяготить. Наконец, она ему заявила, что хотела бы видеть его у нас дома только трезвым.

— Это значит, видеть вы меня больше вовсе не хотите. Трезвым-то я теперь не бываю.

Отец предлагал дяде Паше устроить его в вечерний техникум, где преподавал, но тот на подобные предложения лишь снисходительно улыбался и в конце любого разговора просил на водку. Порою его находили мертвецки пьяным в зарослях бурьяна около серого камня.

Как-то раз он явился, еле держась на ногах, в сопровождении еще двух таких же пьяных водопроводчиков. Мы жили на первом этаже, и дядя Паша, постучавшись к нам в окно, громко и на «ты» обратился к выглянувшей из окна маме. Красуясь перед своими дружками, он просил денег на водку для всей компании. На его голос стали открываться окна других квартир. Мама рассердилась и, ничего не ответив, захлопнула окно и задернула шторы. Между тем, дядя Паша не унимался: перебравшись на крыльцо, кричал что-то о людской неблагодарности, обращался к прохожим, рвал на себе рубаху. Собутыльники стояли поодаль и ухмылялись.

Спасла положение тетя Настя, наша соседка. Коренастая, жилистая, как мужик, она взяла дядю Пашу за шиворот и решительно скинула его с крыльца. Тот шлепнулся о землю, стал мерзко ругаться и, уходя, погрозил тете Насте кулаком.

Прошло много лет, я был уже в девятом классе и как-то стоял в очереди в продмаге, где за одним прилавком продавали продукты и водку. Как всегда в подобной ситуации я о чем-то размышлял и почти не замечал происходящего.

Вдруг кто-то дернул меня за рукав, да так, что я чуть не вылетел из очереди. Передо мной, улыбаясь беззубым ртом, стоял небритый пожилой человек, одетый, несмотря на жару, в рваную фуфайку.

- Помнишь, как я тя из-под дрезины выдернул? Ты тогда полехше был, а теперь, смотри, какой вырос, оперился... Вовка, али не узнаешь? — Не узнаю... Дядя Паша, что ли?..

- Во, люди, — обратился он к окружающим, — во, что сделало со мной светлое будущее, во, как потрудилась надо мной кипучая могучая, — даже челаэк, которого я от смерти спас, не сразу меня признал...

- Это водка над тобой потрудилась, — пропищал какой-то худенький чистенький пенсионер из очереди.

Дядя Паша в его сторону даже не посмотрел.

- Думаешь, Вовчик, я этому бывшему стахановцу отвечать стану? Ни сил, ни времечка у меня не осталось на таких мудозвонов. Как ты-то, как мать с отцом?..

Я рассказал, что мы давно уже переехали, живем по другому адресу, что старшие братья — студенты, а я старшеклассник.

- Сам еще, значит, не зарабатываешь. А я уж хотел у тя пару рубликов стрельнуть, не хватает мне тут...

Я дал ему три рубля, сказал, что больше не могу, а то не хватит на покупки.

- А мне как раз три и нужно, — обрадовался дядя Паша. Он схватил трешку и стал протискиваться к продавщице:

- Катя, белую головку! Очередь шумно запротестовала, но Катя рявкнула:

- А ну тихо, а то отпускать прекращу! — и выдала дяде Паше четвертинку. Он тут же, при всех, отпил половину, постоял с минуту молча и вдруг сказал громко, чтоб все слышали:

- Вот ведь что получается: я те жись спас, ты должен бы передо мной на коленях стоять, а все наоборот. Я копейку у тя прошу, вроде как бы за доброе дело унижением расплачиваюсь... Вот ведь устроено как...

- Бога не гневи! — с укором сказала пожилая женщина в деревенском платке.

- Бога? А что он мне, Бог-то твой, где был он, Бог этот, когда меня в штрафбат упекли? Когда я по госпиталям мучился, где он был? Или когда меня, инвалида, за кражу одной буханки в лагерь отправили? Если б не амнистия, сидеть бы мне там и сидеть...

 

Из репродуктора, висевшего под потолком и никогда не умолкавшего, грянул в исполнении хора гимн Советского Союза. В те дни его исполняли днем по несколько раз — шла спартакиада народов СССР.

- Может, скажешь, этот дядя Степа и кореш его Регистан, и гимн их холуйский — тоже от Бога? Ты ведь, наверняка, Лебедя-Кумача с «Отче наш» вперемежку поешь, те ведь один хрен, что петь. Вовка, ты посмотри только на них, — он обвел рукой стоявших в очереди. — Посмотри на хари эти, неужто они от Бога?

Очередь возмущенно загудела, требуя вызвать милицию, мужики разъярились и стали наседать на дядю Пашу. Назревала драка.

Я оттеснил его к выходу и буквально вытолкнул на улицу.

- Ты где живешь? — спросил я дядю Пашу.

- На кладбище, у сторожа в пристройке сплю. Слушай, крестник, пойдем ко мне, покалякаем. Ведь мы с тобой толком никогда еще и не говорили, маленький ты был... - Вот только, Вовчик, — признался он, торопливо допивая четвертинку, — угостить мне тя нечем, прикончу щас бутылочку эту — и все, дома у меня пусто, ни закуски, ни вина, ни чая, одни мертвецы.

Я дал ему все оставшиеся деньги. Он скрылся с ними в другом магазине и вскоре вышел оттуда с авоськой, в которой была буханка черного хлеба, несколько банок консервов, две луковицы, бутылка портвейна и бутылка водки.

- Ну, устроим теперь пир, ты уж прости меня, что я в магазине паясничал, это я для них... Тебя я так приплел, для красного словца...

Мы расположились на дальней окраине кладбища среди старых могил. Многие надгробия были выворочены и сложены в штабели. Их использовали для новых могил или растаскивали для тротуаров перед домами: на кладбище с разных сторон напирали жилые бараки соседнего совхоза.

Дядя Паша сбегал в сторожку, принес небольшие стаканчики и чистую рогожку, накрыл ею одну из плит с выбитыми на ней именем, званием и датами: 1857–1918 — надгробье местного священника.

- Тут при кладбище раньше часовенка была, местные ее на кирпичи растаскали, «христиане» хреновы. Сколько живу, все только и слышу: народ святой, народ святой... А как кирпич воровать, так сразу и алтарь раздрючут. Тот большой собор на Церковной горе тоже ведь под улюлюканье толпы порушили! Хуже нет бывшего мужика, что пролетарием стал, душе его совсем держаться не за что. Поди, спроси вон ту очередь в магазине, чё они знают про дедов своих, — ничё не расскажут. Э-э-э... голи перекатной все нипочём. Бабу-то свою я тоже из пролетарок взял, всё ей трын-трава. Всю жизнь мою покорежила...

- Как они сейчас, твои-то, знаешься с ними?

- Дочки замужем, а жена с другим, не знаю теперь уж, с которым по счету. Дочек, когда их мужей дома нет, наведываю, они мне чуток помогают. Жена назад зовет, обещает, что этого, своего, выгонит, коли вернусь. Посмотрел я на нее, на что она мне теперь, чучело старое. Я уж лучше тут с мертвецами...

Он налил мне полную стопку. Я сказал, что водки еще не пробовал.

На Руси первая чарка как второе крещение. Когда-нибудь все равно начинать надо. Без этого — пропадешь. Вот я, к примеру, не умел, поскольку из староверов, не научили меня в детстве. В жизнь, можно сказать, незакаленным вступил — вот и спился. Не доверяют трезвенникам у нас: не пьет, — стало быть, скрывает чё-то, правду сказать боится. Говорят же, чё трезвый не скажет, то пьяный развяжет.

- Значит, и ты сегодня в магазине сказать такое побоялся бы, если бы трезвый был?

- А что такого я там сказал, — так, вершки... Если б я до корешков добрался, они б меня точно поколотили. Ничё, дождутся еще всей правды... Ох, дождутся!.. А пока пусть думают, с пьяного спрос, что с дурака. Только пьяным-то я, Вовчик, бывал, но головы не пропивал. Наоборот, — когда пил, всё про себя приговаривал: чарка вина да прибавит ума...

Назад дядя Паша отвез меня на попутной телеге. Мы простились у серого камня.

- А говорил, больше здесь не живешь?

- Не могу же я домой в таком виде явиться, заночую у тёти Насти, у той, что тебя с крыльца спустила, помнишь? Он поморщился.

- Дядю Пашу повстречал, — сказал я тёте Насте, едва стоя на ногах. — Вот напасть-то! — воскликнула она. — Ну что вы, тетя Насть, он мне жизнь спас. И он такой несчастный.

Тетя Настя испуганно меня перекрестила и уложила в постель. Долго терла мне уши, чтобы, как она уверяла, кровь к голове прилила и наутро голова не болела.

- Вот только хлеба и молока я для дома не купил, все пропил, — промямлил я, засыпая.

 

Первый класс

 

Когда учительница улыбалась, обнажались десны цвета клубничного желе. Когда она сердилась и кричала, они становились фиолетовыми, как чернила.

Я втягивал плечи и старался не смотреть ей в глаза. Чувствовал, что она пытается поймать мой взгляд, начинал ерзать, теребил тетради, бесцельно рылся в парте. Еще секунда, и у нее на шее вспыхнут крапивные пятна, она провизжит мою фамилию и мне придется взглянуть на нее, на ее налитые чернилами десны. Она заметит у меня на лице брезгливое выражение, начнет кричать еще громче и, пока не выкричится, не успокоится. За несколько недель хождения в школу я привык к ее крику, у меня уже не кружится, как вначале, голова, лишь появляется тошнота, с которой я легко справляюсь.

Сегодня она возмущена тем, что я не постригся наголо, как это было предписано в первые годы после войны всем мальчикам начальных классов, а оставил на лбу маленькую челку.

- Останься после уроков, — приказала учительница.

Я боялся, что она будет меня стричь огромными канцелярскими ножницами, всегда лежавшими у нее на столе. Она строго спросила:

- Ты почему так постригся?

- Мне же не в армию!

- Ты уже сейчас должен готовиться стать солдатом.

- Папа говорит, что войны больше не будет. Я не хочу быть солдатом.

- Что ты такое говоришь! Ты же немец. А немец всегда хочет быть солдатом. Может, ты не хочешь быть русским солдатом? Я молчал.

- И кто тебе такое внушает? Отец, мать, братья?..

У нее в голосе появились высокие нотки; я знал, она вот-вот перейдет на крик, и весь сконцентрировался на вырезе ее платья, на большом крапивном пятне, наблюдая, как оно темнеет.

Через неделю родители перевели меня в другую школу. Новая учительница жила в квартире при школе, у нее был свой огород и хозяйство. Задав нам урок, она убегала покормить то кур, то корову. Часто возвращалась в класс, не сняв фартука. Меня она называла вихрастиком и заставляла декламировать стихи из отрывного календаря.

продолжение следует

 

↑ 1774