Дороги августа (01.07.2015)


 

Шёнфельд Игорь

 

(из гл. «Трудармия»)

 

Когда-нибудь закончится война. Преступления сталинского режима начнут порастать быльем-лебедой, люди по старой русской поговорке «кто старое помянет...» забудут все плохое, а еще потому забудут, что страшное помнить никому не охота. Аугуст тоже захочет все позабыть, но не сможет никогда. Например, не сможет забыть он, как на его народ свалилась трудармия: красивое слово, за которым скрывались все те же лагеря ГУЛАГа: рудники, шахты и лесоповалы, забравшие сотни тысяч жизней российского, немецкого народа. Трудармия стала отдельным миром, отдельной жизнью, отдельной эпохой.

Как забыть, например, такой эпизод из эпохи лесоповального рабства Аугуста: в марте 1943 года их, трудармейцев, по тревоге выстроили однажды посреди ночи на плацу. Долго стояли зеки на ночном ветру, по нарастающей ожидая самого худшего. Затем пополз слух: сейчас будут зачитывать личную телеграмму от Иосифа Виссарионовича Сталина. «Какую еще телеграмму?, – тревожно переглядывались зеки, – всех в расход, что ли?». Но дело оказалось в другом: целый год руководство лагеря не платило трудармейцам формально положенных им денег, отказываясь от них в пользу оборонной промышленности, с тем, чтобы отрапортовать в Москву, Сталину о собранных лагерем средствах для фронта. Это было очень важно для начальства лагерей: лагеря соревновались между собой, кто больше соберет денег. Отчеты о собранных суммах начальники лагерей регулярно телеграфировали молниями в Москву, Берии. Зеков все это интересовало мало: они боролись за каждый конкретный день жизни, их волновали пайки, портянки и делянки. Ценность для них представляли не деньги, но размеры паек и каждая минута спасительного сна, восстанавливающего силы. И вот поступил ответ из Москвы, и на плацу построили, украв драгоценный сон, едва живых от изнурения трудармейцев. «Может, на фронт пошлют?», – с надеждой спрашивали некоторые в шеренге. «Как же, жди. Всех – в ров», – говорили другие, поопытней.

Между тем начальник лагеря взобрался на помост, освещенный прожекторами с двух сторон, и завизжал простуженным фальцетом:

– Граждане трудармейцы! Для нас всех произошло великое событие для нашего лагеря исторического значения. Этот миг вы все запомните надолго, до конца ваших жизней... «Все! Конец жизней! В ров!», – простонал сосед Аугуста...

– К нам всем и к вам в том числе, граждане трудармейцы, с личной телеграммой обращается товарищ Сталин! – продолжал начальник и на слове «Сталин» голос его от избытка чувств дал «петуха», – Наш великий вождь – Иосиф Виссарионович Сталин! – уточнил он, – Внимание! Я зачитываю:

«Прошу передать рабочим, инженерно-техническим работникам и служащим немецкой национальности, собравшим 353783 рубля на строительство танков и 1 миллион 820 тыс. рублей на строительство эскадрильи самолетов мой братский привет! Иосиф Сталин».

Повисла мертвая тишина. И в этой тишине Аугуст, не совладав с разорвавшейся внутри него бомбой, истошно закричал по-русски:

– Засунь себе в жопу твой братский привет, изверг, – (он уже очень прилично говорил по-русски к тому времени)

После этого крика Аугуста сковало параличем: все, теперь конец...

Но никто не отреагировал, никто даже головы не повернул в его сторону. Все замерли.

– Ура!, – скомандовал начальник лагеря в ответ на вопль Аугуста.

– Ура, – согласились ошарашенные зеки несколько вразнобой.

– Ура! – грозно завопил начальник.

– Ура! Ура! Ура! – теперь уже дружно взревели колонны.

Только теперь сообразил Аугуст, что смерть прошла мимо: он кричал сердцем, а не вслух. То был всего лишь внутренний крик его души! Он спасен! От радости, что все обошлось, Аугуст заплакал в своей шеренге, растирая слезы кулаками и содрогаясь всем телом. Глядя на него, заплакали рядом с ним и другие зеки. Начальство и охрана восприняли этот плач почти с умилением: как выражение глубочайшей признательности немцев-трудармейцев за слова, которыми удостоил их Великий Отец всех народов: лучший друг всех лесорубов, рудокопов, шпалоукладчиков и всех-всех-всех остальных врагов народа без исключения.

. . .

Последний год в трудармии, сорок пятый, был самым трудным. Не только из-за накопившейся смертельной усталости, отоспаться от которой можно будет, казалось, лишь на том свете, но еще и от растущей муки душевной. Война уже ушла с территории страны, остатки фашистов гнали уже по всей Европе, а в лагерях ничего не менялось, просвета не было. Тонкий лучик надежды, вместо того, чтобы разгораться ввиду неизбежной и скорой, окончательной победы над общим врагом, наоборот – начинал замирать. И еще особенно обидно было загнуться после всех страшных лет у самого порога Победы. Все эти годы везенье жило рядом с Аугустом и спасало его, но где гарантия, что однажды оно не покинет? Ведь все продолжалось по-старому: гигантские нормы выработки, скудные пайки, недосып, недоед, охрана, собаки, шмоны, прожектора, карцер.

На стороне Аугуста был теперь опыт, это правда. Он помогал выжить наряду с везеньем, но везенье все равно оставалось важной составляющей лагерной жизни. Опыт был основой выживания, везенье же – его капризом, способным одним своим дуновеньем свести любой опыт на нет. Но с везеньем Аугусту повезло тоже. Сплошным и продолжительным везеньем считал он свою принадлежность к бригаде Буглаева.

Буглаев был настоящим командиром. Командиром штрафников, который вместе со своим батальоном идет в бой, четко понимая, что каждый в этом бою зависит от каждого. Однажды, много позже, в мирные времена, под праздничную рюмку Аугуст, размягченный сердцем, именно так и высказался, но тут же и разозлился сам на себя за помпезность произнесенной фразы, за ее штампованную искусственность. Да, конечно, так оно и было с Буглаевым, но только без всей этой победоносной стали с развевающимися над нею флагами. В реальной жизни все было гораздо проще, грубей. И Буглаев тоже был достаточно прост в обращении, и груб, и циничен. Более того, он часто бывал жесток, но, в отличие от многих бригадиров вкалывал сам, как раб, успевая при этом дирижировать своим отрядом, все замечая, постоянно перераспределяя нагрузки, давая слабым набрать сил, не потерять последние. У себя в бригаде он создал нечто вроде продовольственного резерва и делал все возможное для его пополнения. Принципы использования этого резерва могли показаться дикими даже опытному зеку, ибо дополнительную пайку из него получали не ударники, а наоборот – самые слабые трудармейцы. Разумеется, только при условии самоотверженного труда с их стороны, с полной отдачей, без халтуры, на это у Буглаева глаз был очень острый. Таким образом, бригадир регулировал силы своей бригады. В результате бригада ему доверяла абсолютно и подчинялась беспрекословно. Криков, ожесточенных споров или разборок с рукоприкладством в бригаде у Буглаева не бывало никогда. Поскольку его бригада всегда давала план, то самому бригадиру многое прощалось со стороны начальства. И подбитый глаз иного не поладившего с Буглаевым учетчика, и «ошибочное» смещение делянки метров на сто в сторону более «наваристого» леса и даже, однажды, взлом шкафа на кухне и воровство маргарина для заболевшего Петера Зальцера, который стал кашлять кровью.

С Буглаевым было связано у Аугуста одно очень личное воспоминание, не пригодное для широкого оповещения, воспоминание тайное, которое лучше всего, вспомнив, тут же и забыть.

Был момент, когда на зоне вызрела критическая ситуация, связанная с блатными. Дело в том, что блатные на лесоповале не работали, не желали работать, так как это было против их «закона». Они «гоняли балду» на внутренних работах. Горецкий с этим согласился, скрепя сердце. Не потому, что сочувствовал блатному «закону», а потому, что отлично понимал: ждать от урок плана по валке леса – это все равно, что требовать от козла надоев. Рвануть же из леса на волю уголовники могли в любую секунду. Поэтому куда верней было держать их за «колючкой».

Общий план лесозаготовок спускался лагерю, между тем, от списочного числа душ – так же как и в ерофеевском, как и везде на лесоповальных зонах. И вот «ножницы» рабочих рук начали сходиться. С одной стороны, критической черты достигло число «доходяг», не способных работать на лесоповале, которых надо было устраивать внутри лагеря. С другой стороны, почти прекратилась подпитка лагеря свежими рабами. Новых «врагов народа» из числа «фашистских пособников» с освобожденных Красной армией территорий на все лагеря пока не хватало. Между тем план лесоповала был все тот же, и даже в кругах местного партийного руководства возникали постоянные инициативы по его увеличению. Так, в последний раз было предложено сделать трудовой подарок ко дню рождения товарища Сталина. Куда было деваться бедному Горецкому? Не откажешь же товарищу Сталину в подарке? Что ж, подарок выдали – ценой двух десятков новых доходяг, требующих в результате трудоустройства внутри лагеря. И тут урки сделали роковую для себя подачу. Они зарезали двух «конкурентов» из числа доходяг, приставленных на хозяйственные работы из числа «лесных дистрофиков».

Горецкий рассвирепел люто и решил показать уголовникам «кто в доме хозяин». Трех урок сунули в карцер на тридцать суток, одного расстреляли, а остальным объявили «мобилизацию»: в лес, сучары, кедры валить лобзиком!

Но только как заставить блатных работать? Это все равно, что уговорить рака летать. Махать клешнями он, может, и будет для виду, но толку-то... Прецеденты уже были. Так, в соседнем лагере, где ситуация была похожая, уже выводили блатных в лес под автоматными стволами. Те с хохотом спилили два дерева для отвода глаз, дождались обеда и разбежались потом в разные стороны. Пристрелили при побеге и поймали лишь жалкую горстку. Нет, блатных в лес выпускать нельзя – это знал каждый начальник лагеря.

Но Аграрий Леонтьевич Горецкий для того и был умным, чтобы придумать выход. Он рассовал блатных по разным бригадам, а на бригадиров возложил ответственность за побеги. Это была чудовищная головная боль для бригадиров, но деваться было некуда и приходилось с блатными возиться, тратя на них время и нервы. Одно было хорошо – в лес посылали уголовников с малыми оставшимися сроками, которым выгодней было дождаться «звонка», чем бежать. Одного блатного подключали к звену лесорубов-трудармейцев из ребят покрепче, и те должны были уголовника воспитывать и следить за ним, чтоб не улепетнул, а в случае чего – немедленно звать охрану.

В лесу – ладно, куда ни шло, но в жилых бараках нормальные люди терпеть рядом с собой блатных отказались категорически, поэтому стало так: блатные спали у себя, в «блатном» бараке, а утром, на плацу, мрачно сползались и становились в строй соответствующей, прописанной им бригады. Обычно на бригаду в тридцать – сорок человек приходилось по пять-шесть блатных. Ясно, что внутри звеньев отношения с блатными складывались трудно, происходили сплошные скандалы с мордобитиями, однако тут, в лесу блатные были в меньшинстве, тут была не их «акватория», и они кое-как подчинялись. Но толку от этого нововведения Горецкого все равно было с гулькин хрен, блатные не работали – только вид делали. В результате их норму все равно приходилось вытаскивать всей бригаде. На этой почве участились внутри бригад конфликты с поножовщиной, и блатное шипение с угрозами ночью разобраться наполняло лес новыми, непривычными звуками. И это были не пустые угрозы: стали гибнуть звеньевые, и даже одного неплохого бригадира закололи ночью гвоздем в шею. Передвигаться по зоне в одиночку трудармейцам, в том числе рядовым, стало небезопасно. В лесу блатные, увиливая от работы, пытались запугивать своих «воспитателей», и не у каждого хватало смелости и злости противостоять этим угрозам. Во многих звеньях поэтому урки в лесу «балду гоняли»: курили, балаганили, надсмехались над трудармейцами. При этом не работали, разумеется, а сидели в сторонке, на пеньке или топор швыряли в ствол от нечего делать. Иной раз уголовные откупались от труда жратвой, такое тоже бывало, но редко, в основном действовали угрозами.

Такова была обстановка, в которой работал тогда Аугуст. Его звено состояло из трех человек: звеньевого Наггера Александра, Курта Шульца и его, Аугуста. Наггер, кстати, как раз и был тот самый экзотический немец, Герой Советского Союза, летчик, у которого отобрали звезду «Героя» и загнали на лесоповал. Экзотическим Наггер был одновременно по многим параметрам – не только потому, что стал наверняка первым немцем, получившим «Героя» и уже через месяц после вручения награды лишившимся её. Главной экзотикой Александра было другое – его фамилия. По-немецки она писалась „Nachher“. При точном переводе это слово означает «потом, после», а в русской интерпретации должна была бы звучать типа «Потомкин» или «Позжеев».

Однако, когда он, немец Поволжья, в тридцать пятом году получал паспорт, какой-то канцелярский болван перевел его фамилию побуквенно и позвучно, и вместо того, чтобы написать, например, Наггер или Наэр, внес в паспорт слудующее: «Александр Нахер». Это написание перекочевало затем и в анкеты при поступлении в летное училище, и стало сущим проклятием Александра во время учебы. «Ваше полное имя?» – «Александр Нахер». – «Этто что еще такое? А без мата нельзя?» – «Это моя фамилия, товарищ командир, Нахер». – «Да? А моя – подполковник Попов, нахер. Примите три наряда вне очереди за наглость, курсант Александр!». Это была мука мученическая. Но у фамилии Нахер оказалась в условиях России и положительная сторона, за эту фамилию Сашку все в эскадрильи обожали. За постоянный сопутствующий ей юмор. «Взлетаем, Нахер?» – «Взлетаем, нахер!» И еще один плюс проявился в связи с этой фамилией, когда началась война, потому что благодаря ей никто не заподозрил, что Александр – немец. Вырос он в смешанном, русско-немецком селе, говорил по-русски без акцента, так что его часто спрашивали не боярского ли он рода корнями своими. «А не боярских ли ты кровей, Нахер? Уж больно фамилия у тебя державная». – «Да нет, ребята, скорей моих предков глупые люди дурацкими вопросами слишком часто бомбили, от ответа на них и пошла наша фамилия».

Фамилия Александра и в лагере производила юмор на каждом шагу. Например, дежурный, утром: «Подъем!»... Бригада, я сказал подъем, нахер!...». Александр поднимается, кряхтя, все остальные продолжают лежать. Дежурный злится: «Я сказал, общий подъем, нахер!». – Голос с нар: «Ну так сразу бы и объявлял, придурок, а то мы думали, что одному Сашке подъем, гы-гы-гы...». Или еще случай, с офицером из новеньких. Заходит в барак и спрашивает: «Кто от вашего барака по пищеблоку дежурит?». Голос в ответ: «Да вон он уже пошел, Нахер».

– Кто пошел нахер? Я пошел нахер? Не нахер, блядь, а веник в зубы – и бегом! Мухой, блядь! А то я вам такой «нахер» щас устрою, блядь, мать вашу переёх, срань рваная...

– Рвань сраная, – поправляет его кто-то из глубины барака.

– Правильно, нахер, и так можно!..

Вообще-то Сашка был большой весельчак и заводила в долагерной жизни, но история с «Героем», арестом, лишением звания и депортацией в Сибирь сильно испортила ему характер. Его веселье перепрело в язвительность, его бодрость – в злое нетерпение выйти из лагеря и доказать свою невиновность, вернуть свою звезду «Героя», а вместе с ней – и честь свою офицерскую обрести назад, и русско-немецкое достоинство свое. «Я им докажу, гадам», – клялся он. «Ты им, конечно, все докажешь, Нахер», – соглашались граждане зеки, слегка усмехаясь.

Сашка Наггер-Нахер был летчик-истребитель от Бога и заслужил «Героя» в честном бою, в котором сбил фашистского «Юнкерса» и двух сопровождающих его «мессершмитов». Причем в бешеной схватке был подбит сам, но сумел «доковылять до дома», – как он выразился. Комполка лично был в том бою, все видел лично, тоже вернулся в лохмотьях, и тут же представил Наггера к «Герою». И вдруг однажды, не успели еще толком звезду «обмыть», вызывают Наггера в штаб, и видит Александр, что два особиста собачатся там со злым, как собака, командиром полка по его, Александра поводу. Тут же и к Наггеру приступили: «Почему утаил, что немец, почему Партию обманул?». И старую анкету перед ним бац на стол, где в графу национальность Наггер внес когда-то «русский немец». Плакала, что ли, штабная крыса какая-нибудь над анкетой этой или просто соплю уронила, но только слово «немец» в строке расползлось от капли, хотя и вполне читалось еще, если знать, что написано. Однако, особисты не к слову «немец», а к слову «русский» придрались. «Ты не русский оказался! Ты оказался немец. Все немцы по закону должны быть депортированы! Ты Родину обманул!». Наггер давай орать на них: «Я с Поволжья, мать вашу, а это – Россия, там деды моих родителей родились, потому я и написал не просто «немец», а «русский немец». А особисты в ответ: «Врешь, гад, это ты следы так заметал, слово «немец» размыл, чтоб не читалось! Нет такой национальности – «русский немец»! Есть или «русский», или «немец»! «Сдай оружие! Ты арестован!». Сашка им: «Сволочи вы! Я фашистов сбиваю каждый день! Я – Герой Советского Союза». А один из особистов – хвать его за звездочку: «Снимай, гад! Ты уже не герой больше, ты – враг теперь!». Ну, Александр пистолет выхватил в бешенстве – и давай палить у них над головами: «Пристрелю, сволочи!»... Тут вообще Содом и Гоморра до потолка полкового блиндажа. Сам комполка Федоров на Сашку с объятиями кинулся, чтобы он особистов не пристрелил в запале. Но, однако, Сашке и этого подвига хватило на высшую меру. Ну-ка – нападение на представителей отряда СМЕРШ при исполнении. Комполка – золотой человек, настоящий боевой офицер – до командующего фронтом дошел, чтобы Наггера, своего лучшего аса отстоять, от смерти спасти. До того докричался полковник, что сам чуть в штрафбат не загрохотал, но летчика своего спас. Правда, только от смерти, уберечь от статьи и лагерей оказался бессилен. Даже генерал из штаба фронта ничего поделать не смог. Наггер-то не отказывался, что он – немец. А немец должен служить в трудармии. Даже, если он летчик. Вот и пусть летает на топоре верхом... И сорвали с лихого Сашки Наггера погоны и звезду «Героя», и оформили ему путевку в лагерь за городом «Свободный», и стал он после долгих лагерных приключений лесорубом и звеньевым в бригаде у Буглаева.

Вот к этому геройскому звену и прикомандировали на трудовое воспитание блатного по кличке Болт. Этот хренов Болт был тяжелый случай. Болт в уголовном «обществе» состоял в «авторитетах» и работать поэтому отказывался наотрез. В лес он ходил только потому, что по последнему сроку ему оставалось сидеть меньше года, а Горецкий пообещал уклонистам от леса и филонам еще пятак довеском. Болт подчинился, скрипя зубами. Но в лесу он сразу предупредил Наггера: «Жить хочешь, из лагеря выйти хочешь? Тогда отвали от меня и даже не смотри в мою сторону – пахать не буду». Наггер, которому единственной целью жизни втемяшилось вернуть свою звезду «Героя», решил не рисковать и оставил Болта в покое. Проблема была только одна: дневной план Наггеру с Аугустом теперь нужно было гнать фактически за четверых, потому что Шульцу в последние дни было совсем плохо. То понос у него открывался розовый, то рвало его до посинения. И по лесу он ходил, как пьяный, качался и падал. Пора было его в доходяги списывать и в санблок определять, но Шульц, не желая выпасть из бригады Буглаева, упорно продолжал тащиться в лес вместе со всеми и кое-как «участвовать», на обрубке сучьев, в основном.

А Болт сидел на пеньке, покуривал. Уже на пятый день такого сотрудничества Аугусту с Наггером стало невмоготу. Они не справлялись вдвоем, хотя уже бегом работали. Работа была такая: они делали подпил или подруб – в зависимости от толщины ствола – со стороны направления валки дерева – формировали «ломоть», а потом пилили дерево лучковой пилой в плоскости верхней кромки подпила с другой стороны ствола. Иной раз надо было подстраховать направление шестом или слегой – тонким, подручным стволиком с рогатиной, которой третий вальщик упирал в ствол и давил в нужную сторону. Все это можно было сделать и вдвоем, конечно, но тогда на это уходило в два раза больше времени, и дневной план начинал гореть синим огнем.

Звену как раз попалась делянка с деревьями, «глядящими» в неправильную сторону, и вальщикам требовалось думать о том, как валить, чтобы удобно было обрубать, кряжевать, трелевать. Пилу при подходе к середине ствола могло поэтому зажать, и обязательно требовался один на слеге. Шульц, зеленый лицом, уже опять блевал в сторонке, и Наггер крикнул Болту: «Ваше величество, не побрезгуй, надави на слегу, а то пилу зажмет сейчас». «А пусть вам хоть яйца зажмет, мне-то чего?» – весело огрызнулся рецидивист, – вон дохляк проблюется щас, да и вырвет вам дерево с корнем, ага...». От былого истребителя в характере Нагерра еще оставалось немного вспыльчивости. Сашка бросил пилу и пошел к пеньку, на котором сидел Болт:

– А ну, иди к слеге, сучара блатная...

– Что? Все уже? Уже и жить расхотел? Так быстро? – удивился Болт, нагло скалясь, – иди пили дальше, тля поганая. На первый раз – я ничего не слышал. Я сегодня добрый. У меня сегодня день рождения, га-га...

– Курт, иди-ка за бригадиром, объяви ему ЧеПе: уголовный от работы косит, на пятерик напрашивается. Пускай его к Горецкому ведут. Прямо сейчас.

Шульц послушался Наггера и побрел в сторону тракторного шума, там уже таскали хлысты, и Буглаев был там.

– Слышь, летун, ладно, заметано. Ради моего дня рождения. Подсоблю. Че делать-то? Куда давить? Покажь, – Болт слез с пня и вразвалочку двинулся вслед за Наггером, по дороге подобрав с земли топор. Сашка оглянулся, сказал: «Топор не нужен, руками, весом давить будешь». Но Болт топор не бросил. Подошли к слеге. Наггер поднял шест, установил, упер в ствол, приказал Болту: «Вот так дави, всем телом». Вернулся к пиле. Они с Аугустом стали пилить дальше. «Дави сильней, а то на тебя же и грохнется», – пригрозил Сашка, и Болт надавил сильней, усмехаясь: «а как же с твоим послом быть, который за «пятериком» пошел для меня?». – «Будешь работать – все простим. Дави давай!». Пропил начал шириться, крона зашевелилась, двинулась, пошла, затрещала древесина, Аугуст с Нагерром отскочили в сторону, и дерево повалилось в нужную сторону, взметая короткий вихрь лесного праха и обнажая неожиданно яркий клочок неба.

– Бабах, – сказал Болт.

Дальше было так, Аугуст все видел четко. Наггер пошел к слеге, чтобы забрать ее, занес ногу, чтобы перешагнуть через ствол, и в этот момент Болт, стоявший рядом, ударил его обухом топора по ноге выше колена. Сашка завалился набок, закричал, держась за ногу, а Болт стоял рядом с ним и скалился во всю пасть: «Ай-яй-яй: несчастный случай на производстве! Ай-яй-яй – какая невезуха на оба уха». После этого Болт подошел вплотную к Аугусту и уже без улыбки, сведя глаза в щелочки, сказал: «Запомни, немчик: слега упала, по ноге ударила пилота, сшибла мессершмита, а заключенный Болтяков первым бросился на помощь, хотел даже искусственное дыхание делать... Ты все понял? Запомни наизусть, сука гитлеровская, а то до утра не доживешь. Зуб даю...». Аугуст оттолкнул его и бросился к стонущему звеньевому. Наггер был бледен, как полотно, весь в белом поту: «Ногу мне сломал, падла гнилая, кость шевелится...». Аугуст схватил топор, побежал вырубать ветки для лубка: «Терпи, Саша, не шевелись: сейчас закрепим, бригадир скоро будет. Не шевелись, я сейчас»... Между тем Болт уже снова восседал на своем пеньке и криво ухмылялся: «Поставь ему клизьму, ганц! Очень помогает от этой болезни...». При этом уголовник постоянно озирался в сторону тракторного шума и сплевывал, очко у него все-таки поигрывало на всякий случай...

Минут через десять появился Буглаев в сопровождении Шульца.

– Что тут?

– Несчастный случай, шеф, – нагло доложил блатной, хотя спрашивали не его. Бригадир подошел к лежащему Наггеру: «Что случилось, Саша?». Тот отвел глаза: «Слега упала... неудачно... не увернулся...». Буглаев повернулся к Аугусту: «Так?». Аугуст посмотрел на уголовника. Болт ухмылялся. У Аугуста потемнело в глазах.

– Этот. Обухом топора. Я все видел. Нам обоим пригрозил, что ночь не переживем, если правду скажем.

– Брешет, сука. Ничем не докажете. Ты и сам не вечный, блядь, – завизжал Болт бригадиру, – а ты, ссука, – повернулся он к Аугусту, – ты можешь себе уже сейчас яму копать. Прямо тут. Вы мне пятерик? – ладно! А я вам – вечную память от имени блох и вошей... Век свободы не видать! Ссуки!

– Не кипятись, Болт, – спокойно сказал Буглаев, – никто тебя еще не сдал, чего орешь зря? Несчастный случай – так несчастный. Мой вопрос: кто теперь норму по вашему звену делать будет? Меня только норма колышет, все остальное мне – по фиг...

Аугусту было странно такое слышать от бригадира, но Аугуст видел, что Болт заметно успокоился.

– Меня не скребет – кто вам норму делать будет, – буркнул он, – для этого ты тут голова, а не я.

– Ладно, хрен с тобой, не хочешь – не работай. Только вот что, Болт, мы все забыли, но и ты тоже все забыл. Ребят моих не трогать. Идет?

– Подумаю и решу.

– Ну и ладушки. Теперь с тобой, звеньевой... Август, добавь-ка ему еще одну жердину, с нижней стороны... на, возьми мой ремень... Так, Шульц, тебе повторное курьерское поручение: иди к тракторам, скажи.., – Буглаев взял Шульца за рукав и повел в сторону, диктуя дальнейшие инструкции, и Аугуст видел, как Курт удивленно вскинул голову на бригадира, но тот лишь подтолкнул его в спину, иди давай.

– Ну, чего стоишь, Бауэр, пока наш раненый отдыхает, пошли с тобой валить дальше, у нормы перекуров не бывает. Бери инструмент... Давай-ка вон ту свалим для начала... как раз на открытое место упадет... удобно...

И снова удивился Аугуст, дерево, которое выбрал Буглаев, было совершенно неправильным для валки. Оно упало бы крест-накрест на другие и затруднило этим разделку и трелевку. Но Аугуст был уже достаточно долго в лагере, он промолчал. Болт вообще ничего не соображал в лесоповале, поэтому даже не насторожился, когда Аугуст с пилой и топором, а вслед за ним Буглаев с ломиком и колуном пошли к следующему дереву – как раз мимо пенька, на котором сидел блатной.

Аугуст уже миновал уголовника, когда услышал вдруг короткий, хрясткий, смачный шлепок позади. Он оглянулся в тот момент, когда Болт заваливался с пенька, а Буглаев опускал руку с ломиком. Бригадир увидел испуганные глаза Аугуста:

– И что за день сегодня, – спокойно посетовал Буглаев, – второй несчастный случай подряд! Давай-ка мы его к сосне оттащим, что вы спилили только что...

– А, может, он еще?...

– Нет, ты что? шея переломана... такой удар... Это ж надо, прямо под сосну угодил всеми четырьмя лапами! Говорили ему: «Работай, не бегай кругами, как пес... Как собака и сдох...», – такова была последняя эпитафия уголовнику по кличке Болт, отдавшему свою жизнь за советскую родину в беспощадной борьбе с немцами.

Потом прибыли два солдата конвоя, им было доложено про несчастный случай, причем они узнали от Шульца, что пострадали двое. Вслед приполз трактор, нацепил хлыстов, поверх которых кое-как соорудили платформу для транспортировки раненого Наггера и мертвого Болта. Жертв несчастного случая тут же отправили в сопровождении одного из конвоиров в лагерь. А работа пошла дальше. До конца дня Буглаев трудился в паре с Аугустом, а Шульц кое-как давил на слегу.

Со стороны блатных последствий не было, и Александр Наггер благополучно отлежал свое в санблоке. А потом к нему спустилось с авиационных небес чудо: возможно, что одно из его бесконечных писем «наверх» дошло по назначению. Сашку Наггера вызвали в Москву, в распоряжение летной части. Подходила пора брать Берлин, тыловая «оборонка», для которой зеки постоянно собирали деньги, наклепала новых самолетов, а подготовка летчиков не успевала за заводскими конвейерами. Летчики становились на вес золота, в отличие от лесорубов, которые стоили дешевле древесины. А Наггер все-таки был летчиком и Партия это помнила. Партия вообще никогда ничего не забывает...

Наггер едва успел попрощаться – так быстро все произошло. Утром, еще до развода, трудармейца Наггера, уже вернувшегося в бригаду из санчасти, вызвали в контору, и оттуда он вышел... в летной форме и с совершенно растерянной мордой! Пока еще без погон и наград, правда. «Бегом, лейтенант!» – крикнул ему приезжий офицер со стороны лагерных ворот, ведущих на свободу. И Наггер не сразу понял, что это к нему относится.

– Саня, беги пока они не передумали, – крикнул Буглаев из шеренги хриплым голосом. Наггер кинулся к нему, они обнялись коротко. Охрана не возражала. Глаза у Наггера были сумасшедшие и бестолковые одновременно. Аугуст тоже помахал ему из строя, но тот, кажется, и не заметил даже.

– Скорей! – торопил офицер у ворот.

– Лети на Берлин, Нахер, – толкнул Буглаев пилота, и тот побежал.

– И полечу, нахер, – завопил он уже от ворот, и все засмеялись, включая вохру.

Больше Аугуста жизнь с Сашей Наггером не сводила. Долетел ли он до Берлина как мечтал? Вернул ли свою звезду «Героя» или новых звезд себе навоевал?

Лишь однажды, много-много лет спустя, в поезде, в случайном разговоре случайных попутчиков, услышал Аугуст, что имеется где-то в средней Азии летчик по фамилии Нагер, летает на «кукурузнике» и саранчу травит. Но никаких подробностей Аугусту выспросить у пассажиров не удалось. «Не Герой ли Советского Союза?» – хотел он знать. Но попутчики лишь удивились: «Это за саранчу-то?». Они и возраста летчика назвать не могли, просто в газете про него читали: мол, немец по национальности с фамилией Нагер кучу саранчи переморил. И фото возле кукурузника – то ли старый, то ли молодой – на фото не разобрать. «Вряд ли Сашка, – подумал Аугуст, – тому, если жив, за шестьдесят уже быть должно. А, может, это сын его летает или внук – следующие поколения «русского немца», авиатора Александра Наггера, Героя Советского Союза. Что ж, может быть так оно и есть. Ведь в стране, для которой нет ничего невозможного – все возможно!

И вот шел уже сорок пятый год, и ждать конца войны становилось с каждым днем все невыносимей. Хотя житься весной сорок пятого зекам стало заметно легче – почти вольно им стало житься в сравнении с былыми временами. Лагерь трудармии все еще оставался за колючей проволокой, разумеется, за оградой, при вышках и собаках, но уже действовал в режиме десятичасового рабочего дня и с тяжелыми, но не убийственными нормами выработки. При этом отдельным стахановцам даже разрешили вызвать семьи и поселиться снаружи лагеря, в деревне. Главное – быть утром на разводе, вместе с бригадой. «Жить стало легче, жить стало веселей!» – произнес по этому поводу И.В.Сталин. Действительно, помереть в таких условиях было бы особенно обидно. Очень хотелось пережить бессмертного Сталина и посмотреть, что будет потом, после него.

Опять же – почта. Теперь, в конце войны она приходила еженедельно и самому можно было писать без ограничения. Только вопрос – кому, куда? Аугуст не знал. Поэтому в поисках матери и сестры он начал писать запросы наугад, в Сыкбулак, в Чарск. Все безответно. Надежда и разочарование задавали ритм настроению в такт почте, приходящей по субботам.

А тут еще слух пошел, что скоро начнут трудармию расформировывать. Жизнь в лагере стала совершенно невыносимой на этом сквозняке свободы, потянувшим с воли. Эта тема – свобода! – создала постоянную, напряженную атмосферу в бараках. Как ни странно – атмосферу весьма агрессивную. Каждый боялся не дожить до свободы, а лагерный опыт подсказывал, что даже при самом удачном раскладе до воли доживут не все. Возникла конкуренция на выживание, с упорной борьбой за каждый дополнительный шанс. Даже мирный, немногословный Аугуст подрался однажды по ничтожному поводу или вообще даже безо всякого повода, просто ответив на чей-то грубый толчок не менее остервенелым тычком кулака. Нервы были у всех на пределе, в том числе и у бригадира Буглаева, который ни с того ни с сего вдруг взвивался – особенно в адрес учетчиков, которых он теперь постоянно обвинял в занижении кубов его бригаде в пользу других бригад. Наверно, в его обвинениях была правда, потому что такого рода дела процветали в лагере всегда и дирижировались самим начальником лагеря, но почему Буглаев «сорвался с цепи» именно сейчас? Объяснение было одно – нервы. Подстрекаемый этими раздерганными нервами, Буглаев отхайдакал в конце концов одного из учетчиков до того, что тот попал в санитарный барак, а сам Буглаев очутился бы с гарантией в карцерной яме, если бы не был столь ценным бригадиром на фоне сильно поредевших рядов лесорубов и хронического отсутствия пополнения.

Все знали, что Победа – уже рядом, но когда однажды в мае на лесную делянку, постоянно спотыкаясь и падая на скользкой дороге, прибежал вдоль насыпи из лагеря один из охранников, без фуражки и без оружия, и закричал: «Победа! Победа!», это застало зеков врасплох. Они побросали топоры и пилы и окружили охранника, как будто ждали от него дальнейших разъяснений. Но у охранника не было дальнейших разъяснений. «Гитлер застрелился», – добавил он для ясности.

– А Сталин? – спросил кто-то, – что Сталин говорит?

– Не знаю, – сказал охранник, – всем приказано в лагерь, кончай работу..., – и побежал обратно.

Кто-то запел частушку: «...Цветет в тундре алыча для Лаврентий Палыча...», но сбился на крик «А-а-а!...», повернулся и побежал в лес. Кто-то обхватил руками медноствольную сосну, которую только что собирался спилить. Несколько зеков молча обнялись. Аугуст просто сел на ближайший липкий пень и обхватил голову руками, проваливаясь в пустоту: Победа! Что дальше? Отпустят? Свобода? И что? И куда?...

В лагере произошел в тот день митинг с криками «Ура!» после каждого выступления. А выступлений было много, начиная с начальника лагеря полковника Горецкого и вниз по званиям – вплоть до лейтенанта Чехурды, который крикнул: «Мы победили! Немцы разбиты наголову!». Каждый из выступавших пытался доходчиво объяснить зекам, ценой каких невероятных лишений добыта наша Победа, и зеки каждый раз согласно кричали «Ура» и нюхали воздух: не готовится ли праздничный обед по этому поводу. Но в лагере воняло, как обычно: потом, опилками, парашей, собаками и потайным махорочным дымом пополам с запоздалыми гороховыми выхлопами тут и там. Под конец митинга Аграрий провозгласил, что будет праздничный ужин, и громогласное, тройное «Ур-ра-а-а» в честь великой Победы спугнуло птиц в поредевшей вокруг тайге.

В тот день никто больше не работал, и все оставались на зоне, поэтому охрана была мобилизована в полном составе – на всякий пожарный случай. Вертухаи на вышках стояли по двое. Но все оставалось в рамках порядка. Зеки понаивней собирались кучками и вели перевозбужденные беседы о будущем. Зеки поопытней стирали портянки или заваливались на нары спать, восстанавливать силы, пользуясь нежданно выпавшим праздником.

До середины лета еще работал Аугуст на победу, которая уже свершилась где-то, а он все валил, валил и валил лес, пока однажды утром, в понедельник 30-го июля на перекличку не вышел лично Аграрий и не объявил:

– Запомните это солнечное утро, долбогребы вы лесные! Потому что оно для всех вас – последнее!

Жуткая тишина повисла над лагерем. Казалось, вездесущие навозные мухи – и те перестали жужжать на лету, отключили моторы и перешли на режим планирования. Начальник сказал непонятное, это не укладывалось ни в чьей башке...

«Почему утро это должно стать последним для всех? За что? Ведь мы победили! Враг разбит! Только недавно еще героями всех обзывал... А сегодня на тебе... Всех, что ли? Всех разом? Прямо тут, в лагере?», – переглядывались зеки...

– Так что объявляю официально, – продолжал полковник, выждав смачную паузу, чтобы в полной мере насладиться смертельной паникой в глазах своих рабов – своих бывших рабов..., – так что наш с вами лагерь, граждане трудармейцы, с завтрашнего дня расформирован. А сегодня государство наше распорядилось, так и быть, покормить вас на халяву, а завтра всё, завтра каши не будет! И долой с моей шеи, и чтоб духу вашего тут больше не было, – глаза у Агрария засверкали, как у сумасшедшего, и он стал сморкаться, но тут же вздернул голову и завопил:

– Эй, там... что за кипеж, первый барак? Вас все это не касается, граждане уголовные. Для вас будет отдельное распределение, вы к трудармии не относитесь..., – в этом месте блатные оглушительно загалдели, засвистели и заматерились, так что охране пришлось дать пару автоматных очередей над их головами...

– ...Фашистов отпускаете, а честным ворам дальше сидеть? – истошно вопил кто-то из колонны уголовников, и слышно было, как он рвет какую-то ткань, – Ну, ссуки, нну, ссссуки-и-и-и!!!...

– Заткните там хлебало урке своему, а то щас всю малину вашу в яму спущу, – рявкнул Аграрий в сторону уголовных и снова повернулся лицом к трудармейцам:

– Так что ваша героическая работа тут закончилась, с чем я вас и поздравляю от имени руководства лагеря. Бригадирам сдать инвентарь, а после, поотрядно, всем в контору, за справками и за расчетом. Вопросы есть?

– Какие справки? – спросили из первой шеренги.

– Для трудовых книжек. Чтоб стаж вписать. И деньги заработанные получите там же, в конторе... – В толпе блатных снова поднялся дикий вой.

– Какие еще деньги? – перекрикивая шум, спросил все тот же трудармеец.

– Твой папа дятел с красной головкой, что ли? – закричал на него Аграрий, – не сказал тебе, отправляя в трудармию, что на белом свете деньги бывают? За выполненные работы – «какие?»... Советскими ассигнациями госзнака! В соответствии с законом СССР о труде и на основании ваших закрытых нарядов... Да пошел ты в жопин домик со своими дурацкими вопросами, остолоп! Остальным всем всё понятно?

– А нас куда?

– Куда хотите, хоть на Марс. Кроме Москвы, Ленинграда, Киева и Поволжья. Проездные документы будут выдаваться сегодня до упора и завтра с восьми утра. Только жрать вам завтра тут уже не обломится, дармоеды. Станете все с завтрашнего дня богатеями и будете дальше на свои питаться, в мягких вагонах ездить... Слушай мою последнюю команду!.. Р-р-разойдись!...

Впервые за три года построений колонны не торопились распадаться по команде, впервые на начальство смотрели из шеренг не хмурые, мрачные рожи, но потрясенные, просветленные лица. Они смотрели и неуверенно улыбались.

Затем самые оперативные рванули к конторе – очередь занимать. Очередь на свободу!

У конторы в две шеренги стояли вооруженные солдаты, и несколько овчарок нервно зевали и повизгивали, не понимая почему это им вдруг стали запрещать голос. Что вдруг изменилось?

Тревожно было не только собакам – непривычно было и трудармейцам: то ли уже свободным, то ли все еще подконвойным...

– Так то ж почетный каграул, а не вохгра, – пошутил Абрам Троцкер, и все вокруг засмеялись, в том числе солдаты охраны. Только овчарки испугались и прижались к ногам конвоиров.

Из конторы вышел первый рассчитанный трудармеец (кажется, это был «человек-гора» Вильгельм Закк), растерянно и испуганно, как опасную змею зажимая в грубом и огромном, дубовом кулаке пучок бумажных денег и держа в другой руке справку с печатью, удостоверяющей, что такой-то и такой-то демобилизован такого-то года такого-то числа... стаж... должность... заключенный?.. статья?.. нет, этого нет. Есть «боец трудовой армии... демобилизован в связи...». Этот здоровенный Закк сел на нижнюю ступеньку крыльца и произнес потрясенным и жалобным голосом:

– Eb twoju Matj!!!...

А перед ним, как перед покойником, стояла молчаливая толпа солдат и трудармейцев, и овчарки жались к ногам своих хозяев и повизгивали с интонациями, в точности повторяющими только что услышанное из уст этого странного врага, на которого почему-то нельзя больше гавкать...

Так закончилась Великая отечественная война для Аугуста Бауэра. Так закончилась его проклятая трудармия... «Мы победили! Немцы разбиты», с этими словами Аугусту вручали демобилизационные документы.

 

(из гл. «Целина»)

1

 

Когда никакого решения нет, то оно обязательно находится. Нашли его в конце концов и в райкоме, и оно оказалось по-своему гениальным. Раз нельзя перенести полигон, значит надо перебазировать колхоз в другое место, за пределы радиационной опасности. Мало этого, расформировать его к чертовой матери и переподчинить, влить в другой, укрупнить за счет него какое-нибудь иное хозяйство. Заодно и Рукавишников – тю-тю... Уйдет к кому-то замом, а зам – это тебе не избираемая единица, а назначаемая. Сегодня ты зам, а завтра получи по зубам! На радостях в райкоме даже банкет закатили по подходящему поводу, взятому из отрывного календаря.

Обком инициативу поддержал и даже возглавил. Предложение пошло дальше «наверх». Все лето, пока колхоз «Степной» косил травы, заготавливал корма, пас овец и доил коров, в высоких инстанциях шла проработка вопроса, которая завершилась осенью 1956-го года в форме соответствующего постановления правительства – одного из многих других постановлений, касающихся объединения мелких хозяйств в более крупные с целью создания мощных сельскохозяйственных комплексов.

Рукавишников по большому счету победил, но в личном плане проиграл, больно поплатившись за свой скандальный спектакль. Впрочем, чего-то подобного он ожидал, так как знал, что Партия выходку его не простит и когда-нибудь так или иначе все равно жестоко отомстит.

«За что боролся, на то и напоролся!»– злорадствовали райкомовские подлецы.

Тот осенний день запомнился многим местным жителям навсегда. Люди, не привыкшие к депортациям, восприняли произошедшее как катастрофу. Уже имеющие опыт насильственного переселения ужаснулись еще больше. Они-то знали, с какими адскими событиями такие депортации сопряжены. Однако, даже технологии ада имеют свои градации. Опыт нового переселения показал «степным» немцам, что депортации тоже бывают разные. На сей раз массовое переселение оказалась легче прежнего, слава Богу. Мать Аугуста, Амалия Петровна – та вообще обрадовалась, узнав, что колхоз переносят на север, в Павлодарскую область... все ближе к Волге! А Аугусту было жаль своего «немецкого домика», ведь он в нем уже прижился...

То был ненастный октябрьский день, и на мокрых проводах перед правлением сидели мокрые вороны и склочно переругивались. Только что очередным атомным ударом содрогнуло столбы электропередач и тряхнуло провода, всполошив птиц. Хотя вороны петушились зря, эффект удара был относительно слабым, недостойным внимания опытных пользователей. Знатоки вроде Аугуста легко определили, что то был подземный подрыв. Возможно, в районе одного из «опытных полей» было создано очередное «атомное озеро». Аугуст видел уже несколько таких в степи с рыбами и утками, успевшими их заселить. Дело в том, что военному атому изобретательные политики придумали народохозяйственное применение, а именно создавать в пустынных районах земного шара с помощью атомных бомб глубокие водоемы и преобразовывать таким образом лицо земли, превращая безжизненные пространства в цветущие оазисы. Особенно обрадоваться таким технологиям должны были, по расчетам изобретателей способа, пролетарские братья СССР из засушливых африканских стран, а также и свои собственные народы, населяющие среднюю Азию, у которых вечно плохо с водой. У этой инициативы были, конечно, и противники, как и у любой инициативы на белом свете. Одни из них утверждали, что вода отсосется в «атомные озера» изо всех соседних недр, и водоснабжение нарушится в широком радиусе вокруг. Другие опасались, что через разлом вместо воды хлынет раскаленная лава из центра земли и зальет местность. Третьи утверждали, что в такой радиоактивной воде из тритонов мутируют динозавры и вылезут на землю, и все пожрут, а что не пожрут, то потопчут. Разные были мнения. Но что бы ни говорили скептики, а метод создания огромных водоемов с помощью одного-единственного атомного взрыва работал, и Аугуст собственными глазами видел такие бездонные «атомные озера». Птицы гнездились вокруг них, и сазаны в них плескались, и уже – глядь – браконьеры с фонариками суетились по ночам вдоль геометрически плавных берегов. Жизнь действительно быстро преобразовывалась вокруг этих гиблых в прошлом мест, где ранее одни лишь никому не нужные суслики пересвистывались грустно, да песчаные тушканы рыли себе норы, следуя бессмысленному инстинкту спасения от одинокого коршуна, чтобы расплодиться под землей и преумножиться – неизвестно зачем, безо всякой пользы для царя природы и главного зверя - человека. Умного зверя. Ибо отныне «атомные озера» и их окрестности были населены общественно-полезными животными и окружены пионерскими лагерями, наполненными детским смехом, красными галстуками и песнями про синие ночи. Так придумала коммунистическая Партия – главная придумщица всех времен и народов!

Так вот... в тот ненастный октябрьский день, когда после подземного атомного взрыва вороны злобно каркали на проводах, к колхозному клубу подкатили сразу три легковые машины с представителями районной власти, в том числе с военным комиссаром на краснозвездом зеленом «козле». Жители «Степного» были уже все в клубе, их еще с вечера предупредили: «Явка для всех обязательна». Настроение у народа было плохое уже заранее, так как все понимали, что речь пойдет не о подведении итогов соцсоревнования, а о чем-то еще похуже. Ходили слухи, что теперь, когда побочное действие радиации на человека изучено, Партии интересно узнать что произойдет при прямом контакте атомной бомбы с населением. Поэтому следующую бомбу кинут на поселок. «Степной», дескать, будет заместо Америки. Некоторые идеалисты предполагали, что на собрании как раз и будут ставить этот вопрос на всенародное голосование. Другие же, реалисты, сомневались: «Как же, спросят нас, ага...», но допускали, что бомбу бросят только на скот и на добровольцев – коммунистов и комсомольцев. Но все это были всего лишь глупые слухи в духе Серпушонка, хотя до виртуозного уровня Серпушонка они все равно не дотягивали. Поэтому слухи зарождались и умирали, как грязные пузыри в луже под дождем, оставляя после себя в душах людей муть и плохие предчувствия.

Президиум едва уместил всех высоких гостей из района и области. Рукавишникова на подиум вообще не позвали. Специально оказали ему всенародное унижение, чем сразу настроили против себя всех жителей «Степного». Однако, высокопоставленным гостям именно сегодня на это обстоятельство было наплевать. У них в головах были другие затеи, а в руках – сплошные козыри в виде указов и постановлений. Они сегодня пришли сюда победителями. Банковал, конечно же, новый первый секретарь райкома – официальное лицо местной власти. Тот долго не мялся – объявил в лоб, с присущей Партии прямотой:

– Товарищи, с учетом открывшихся научных и медицинских обстоятельств, ответственной комиссией министерства здравоохранения сделано заключение о невозможности проживания людей и домашних животных в зонах, прилегающих к районам испытания современных изделий оборонного назначения, каковым является, в частности, и поселок «Степной». В связи с этим на уровне Правительства принято решение и подписан Указ об эвакуации вашего поселка, равно как и еще десятка таких же, в другие, более безопасные места. Земли вашего хозяйства будут переданы под юрисдикцию министерства обороны и за счет них будет расширен ареал испытательного поля. Что касается колхоза «Степной», то он считается с сегодняшнего дня расформированным на основании решения Правительства. Для этого, как вы понимаете, вашего общего голосования не требуется. Партия и Правительство – для вашей же пользы – проголосовали за вас. Считайте, что это – большая честь для вас всех. Ваше хозяйство ликвидировано, однако, в качестве производственного потенциала оно не исчезнет, а будет влито в состав зерносовхоза «Озерный» Павлодарской области и станет животноводческим подразделением «Озерного». Так что все вы, здесь присутствующие, дружной семьей, как и прежде, будете трудиться дальше, единым коллективом, все вместе, на благо нашей великой социалистической Родины. С этой большой победой я вас от всей души и поздравляю, – и первый секретарь, поддержанный членами президиума, захлопал сам себе.

Народ, однако, ничего не понял. Как это эвакуироваться? Как это – взять и колхоз перенести? Ничего себе – цирк! Это как? Корова наперегонки с силосной башней в «Озерный» побежит? А луну нашу тоже перевесите в Павлодарскую область? Ничего себе перенести! А школа? А овчарни? А дома? А сараи? А колодцы? А фермы?

Шум нарастал и скоро перешел в сплошной рев, в котором одновременно выкрикиваемые вопросы тонули в воплях типа: «Никуда я не поеду!» и «Желаю в родном доме подохнуть, а вы там хоть тыщу лет в Павлодаре вашем дальше живите!».

Поднялся с места районный прокурор, достал из портфеля судейскую киянку, сдвинул скатерть, оголил стол и вдарил по древу. Получилось звонко и неожиданно, и зал стих перед лицом главного ударного инструмента советской Фемиды.

– Слово имеет военком! – объявил прокурор. Тот вскочил, как пружина, наклонился вперед всем корпусом тела – только сабли в руке не хватало – и закричал, как в рупор:

– Прекратите эти бессмысленные протесты! Сопротивление бесполезно! Границы полигона расширены на тридцать километров! Ваши угодья уже сегодня, уже сейчас являются частью полигона! Поэтому уже сегодня, уже сейчас получается, что вы все находитесь на этой территории незаконно и обязаны ее покинуть! Но вам для этого дается время! И будут выделены армейские подразделения для оказания помощи в эвакуации, то есть, я хотел сказать – в переселении на новое место жительства! Поэтому еще раз повторяю! Спокойно! По графику, исполнение которого поручено исполнять мне лично! Будете приходить в вашу бывшую контору, где я буду с завтрашнего дня ежедневно находиться с восьми-ноль-ноль до девятнадцати-ноль-ноль! Там будет на стене висеть график! И будем осуществлять переселение! Все! И еще раз повторяю. Протесты к рассмотрению не принимаются! Сопротивление бессмысленно!...

«... Вы окружены! Всем выходить с поднятыми руками. По одному!...»

– ...Это кто крикнул? Это кто только что крикнул про окружение, я вас спрашиваю? – выскочил военком на край сцены, вглядываясь в зал. Он был страшен. Его испугался бы в этот миг сам Александр Васильевич Суворов, который не боялся даже турок. Испугался и народ. Но молчал.

– Что, молчите, граждане?... Так, ладно, после разберемся, никуда вы не денетесь... А теперь идите собираться. Эвакуация, то есть переселение начинается завтра, – военком одернул гимнастерку и шагнул в сторону выхода. Делегация начальства потянулась за ним. Снаружи загудели моторы, и власть отбыла.

Все повернулись к Рукавишникову: «Иван Иваныч, как же так? Чего молчишь? Чего ты им не возражаешь?».

Рукавишников впервые в жизни стоял перед своими людьми растерянный и разводил руками: «Вот так вот, люди добрые, вот такие вот дела... Конечно, что сказать... Дальше жить в этой радиации нам нельзя – тут как ни крути... сколько людей уже умерло, дети будут умирать дальше... нельзя этого допустить. Так что решение о переносе хозяйства – правильное. Надо переезжать. Хотя и тяжело. Мне тоже тяжело. Вся жизнь тут... Ничего не поделаешь. Такое нам с вами «везенье» выпало. Зато Родина – с надежным щитом над головой, и мы как бы помогали этот щит создавать, землю свою предоставили для этого, солдат кормили. Да нечего тут философствовать... что случилось – то случилось. И решение правительства – правильное. Пошли собираться...».

После этого все пришло в брожение. Одни укоряли Рукавишникова за его «пасхальные фокусы», другие кричали, что никуда не поедут, третьи плакали, кто-то составлял письмо лично Хрущеву, иные призывали идти немедленно и спалить контору, чтоб негде было военкому сидеть с его графиком. Некоторые, опять же, уговаривали друг друга опомниться и не кипятиться. Более здравые умом люди сидели и гадали, как же это будут их дома перетаскивать, ужасаясь, что в пути все попадает и поломается. Многие предрекали, что на новом месте будет еще хуже, чем здесь. Причем просто так предрекали, из элементарного опыта жизни.

Иные пессимисты, однако же, злорадно возражали: «А что на новом месте? Подумаешь – на новом месте! Хуже там все равно не будет! Хуже бывает только в аду!». Но то – пессимисты... тем и в раю – ад, так что их никто не слушал. Основная масса глубоко и безутешно горевала. И лишь один тонкий голос воспел над толпой:

– Да кончайте вы вопить, люди добрые! Детей же наших спасаем, которые еще живы! Тут же – погибель сплошная – неужто не понимаете? – то была молодая колхозница Анна Шигамбаева – мать девочки, умершей от радиации. У нее оставалась еще одна дочка десяти лет.

Этот крик как-то разом угомонил всеобщую ярость. Зал вообще стих вдруг, и кто-то спросил глуповато:

– Дак и шо теперь?

– «Дак шо», – передразнил кто-то другой. Дак отвальную праздновать! – а што нам еще остается?

– Пра-а-вильна! Бабушка! Матрена Пантелеевна! Янычариха! – мать твою через полено... выкатывай запасы давай! Народ гулять будет! Поминки будем справлять по колхозу «Степное»...

И двадцать добровольцев, а то и больше, двинулись вместе с Янычарихой к ней домой, чтобы притащить в клуб все стратегические запасы великой мастерицы и достойно встретить грядущие испытания, всем вместе, одной большой семьей в этот воистину апокалипсический час, пробивший для жителей «Степного».

Через полчаса возбужденная процессия, похожая на крестный ход, во главе с колхозной бабушкой-умелицей Янычарихой, широко размахивающей половником, как кадилом, прикатила в клуб тележку с двумя сорокалитровыми молочными флягами. Сюда же, в клуб, стекалась уже со всех дворов еда из амбаров, и гармошка была уже тут, и гармонист уже голосил свежеиспеченную частушку: «Тот глушеный, тот хромой, расселяется «Степной»! Принимает Павлодар первый ядерный удар!».

И разразилась массовая пьянка – то ли отвальная, то ли поминальная, которая, достигнув невиданного и неслыханного накала страстей – слезных, злобных, отчаянных – всяких вперемежку – шумела до самого утра. Это был праздник, посвященный концу света, который на самом деле давно уже начался, если кто-то не заметил случайно...

Когда на следующее утро подполковник Лузиков Николай Николаевич – районный военком – заступил на обещанное дежурство, он решил, что над поселком ночью и впрямь взорвалась та самая внеплановая атомная бомба, по поводу которой накануне так усиленно пресекались глупые слухи. Дома в «Степном» стояли, правда, на своих местах, но вот люди – нет, никто не стоял. Все лежали. Лишь некоторые все еще ползали по кругу с кружками, что-то нашаривая перед собой, и натыкались на тех, кто ползти уже не мог.

Переселение пришлось отложить поэтому на два дня, потому что невозможно было определить кто есть кто на этом поле мертвых – настолько похожи были друг на друга все эти опухшие рожи – что русских, что казахов, что «смешанных национальностей» – как бы выразился Серпушонок, будь он жив. А ведь Серпушонок наверняка с величайшей завистью наблюдал сейчас с небес за происходящим в его родном селе и проклинал подлую змею, лишившую его этого коллективного и что самое главное – бесплатного удовольствия.

Зато потом дело пошло быстро. Никакие дома и сараи, конечно же, никуда не переносились. Домашний скарб и скотина загружались солдатами в военные грузовики, хозяева – в кабину или наверх, под брезент – и адью, родное «Степное». На новом месте переселенцев сразу же вселяли в новые щитовые, так называемые «финские», засыпные домики, специально для них уже собранные там на скорую руку все теми же вездесущими солдатами. Сработаны дома были тяп-ляп, конечно, но разве в этом дело? Люди были просто потрясены великодушием и щедростью родины! Да, у них все отобрали, как обычно – и коня, и полати. Но на этот раз им – впервые! – что-то дали взамен! И не просто что-то. Настоящие дома дали! «Все для блага человека!» – этот прекрасный лозунг полоскался белыми буквами на красных полотнищах (и наоборот) по всем городам и селам. Не все этому верили, шутили «...и человека этого мы все тоже знаем...», а зря смеялись. Еще придут времена, и очень скоро, когда лозунги эти исчезнут со стен домов культуры вместе со смыслом, в них заложенным, и даже сама постановка вопроса о благе человека будет звучать курьезно, аки старославянские буки-веди...

«Где, в какой другой стране мира заботятся о своих трудящихся лучше, чем в Советском Союзе?» – этим истерично радостным вопросом партийные власти приветствовали переселенцев на новом месте, в совхозном Доме культуры, украшенном по этому случаю лентами, плакатами и гирляндами, и переселенцы с глазами, полными слез, громко аплодировали выступающим... Никто из них не знал – в какой стране заботятся лучше, потому что ни один из них в другой стране мира отродясь не бывал. Разве что бывший кладовщик «Степного», который закончил войну на территории Польши, но и там о нем заботились после ранения из рук вон плохо, так что он был полностью согласен с оратором: нигде не лучше! И тоже плакал.

 

(из гл. «Целина»)

2

 

Много радости было в доме Бауэров в те годы. Милочка училась ходить, училась говорить, училась читать и наполняла дом веселым щебетаньем. Спартак успевал в школе очень хорошо, великолепно играл в шахматы, его возили на соревнования и олимпиады, он часто занимал там призовые места и считался школьным гением. Ульяна, выйдя из декрета, устроилась в поселковую школу, сначала библиотекарем, а затем и учителем русского языка и литературы. Она была исключительна довольна тем, что не нужно ей больше тянуть директорскую лямку. Она гораздо больше времени могла посвящать теперь семье и книгам. Братья ее – и Вася, и маленький Паша – уже вылетели из гнезда. Вася учился в строительном техникуме в Омске, а Паша жил при школе-интернате в Павлодаре и заканчивал десять классов, не зная, кем лучше стать – летчиком или моряком. Оба были все еще прописаны на своей, «рукавишниковой» половине дома, и иногда приезжали – подкормиться у сестры и немножко похулиганить на местности. Пацаны они были боевые оба, задиристые. Ульяна за них постоянно переживала, каждый миг эти двое способны были чего-нибудь отчебучить. Ей уже приходилось расхлебывать их дела пару раз. А что тут поделаешь? Выросли они, считай, сами по себе, воспитывала их улица, она же обучила их стоять спиной к спине и сопротивляться ее же, уличным жестоким законам. Но парни они были все равно хорошие, задорные, и все в семье радовались, когда они приезжали и переворачивали весь дом вверх дном – в том числе радовался и Спартачок, который с младенчества в своих дядьях души не чаял.

Указ от 29 августа 1964 года застал Аугуста и Амалию Петровну врасплох. Это был тот самый УКАЗ, которого они ждали двадцать лет, и устали, и уже перестали ждать. И вот он вышел: «О внесении изменений в Указ Президиума Верховного Совета СССР от 28 августа 1941 г. о переселении немцев, проживающих в районах Поволжья». Этим Указом отменялся жуткий Указ от 28-го августа 1941 года.

Непонятно, чего больше взметнулось в душах российских немцев при чтении этого Указа, безумной радости со слезами на глазах, растерянности ли или отчаянья оттого, что поезд ушел. Да нет, наверное, радости было все-таки много больше. Все окошки немецких жилищ сияли праздником в те дни, когда вышел Указ, и радость светилась в глазах немцев. Потрясенный Аугуст читал и перечитывал Указ. Сто раз для себя и еще тысячу раз подряд – для матери: «Жизнь показала, – говорилось в постановлении правительства, – что огульные обвинения в адрес немцев Поволжья были неосновательными и явились проявлением произвола в условиях культа личности Сталина. В действительности в годы Великой Отечественной войны подавляющее большинство немецкого населения вместе со всем советским народом своим трудом способствовало победе Советского Союза над фашистской Германией, а в послевоенные годы активно участвует в коммунистическом строительстве», – в этом месте голос Аугуста поначалу каждый раз срывался, а мать закрывала лицо руками и откровенно плакала. Она на старости лет научилась этому, наконец.

Все это были прекрасные слова, все это были великие слова, и мать долго гладила потом газетную страницу, на которой они были пропечатаны, невидящим взором глядя перед собой. Но однажды, тяжело вздохнув и отложив газету, она сказала: «Да, очень хорошо, но только поздно, поздно...».

Аугуст тем не менее попробовал через постепенно сложившиеся знакомства поразузнать на уровне Павлодарского горкома партии и местного КГБ – так теперь стали называться чекисты – как будет обстоять дело с восстановлением поволжской немреспублики и возвращением депортированных на свою малую родину. Ответ и на сей раз оказался неутешительным. Указ указом, но государство умывало руки. Оно как бы извинилось за содеянное, но исправлять ничего не собиралось. В закрытом разъяснении к Указу, «...с учетом, что немецкое население укоренилось по новому месту жительства…, а районы его прежнего места жительства заселены...», немцам предлагалось оставаться на своих местах, а «...советам министров союзных республик и впредь оказывать помощь и содействие немецкому населению, проживающему на территории республик, в хозяйственном и культурном строительстве, с учётом его национальных особенностей и интересов». Сильно обрусевшие за двадцать три последних года немцы, разобравшись в сути этого, громкого только по форме своей Указа, прокомментировали его, наконец, разочарованно и грубо: «А, все тот же хер, оказывается, только вид сбоку». Фактически за указом скрывался прежний запрет на возвращение в родные места. Однако, новых смертельных ран эти подстрочные разъяснения к указу никому уже нанести не могли. Все самые страшные, самые глубокие уже были нанесены и уже покрылись коркой сердечной коросты.Они не кровоточили больше, и «укоренившееся по новому месту жительства немецкое население» продолжало «активно участвовать в коммунистическом строительстве», удивляя окружающих своим исключительным трудолюбием и дисциплиной.

Пробъет час, и раны эти еще скажутся на судьбе всего государства российского, отвернувшегося от своей исторической ответственности за чудовищное преступление, совершенное по отношение к части собственного народа – в данном случае к российским немцам. Именно преступление. Государственное преступление, совершенное самим государством. И так – преступлением – российские немцы его называли, называют и называть будут, пока не умрет последний свидетель. Возможно, его называли бы и другим, более модным словом – «геноцид», но только в те времена этого слова еще не знали, его изобретут позже, с иными, экономическими целями, которые российских немцев не коснутся.

Но дело, в конце концов, не в словах, а в сути. А суть была такова, что российская власть стала российским немцам чужой. Она отвернулась от них, и немцы в ответ отвернулись от нее. Поэтому не нужно очень уж сильно удивляться, что при первой возможности, когда воровская власть обновленной России, которой с российских немцев содрать было уже нечего, кроме взяток за загранпаспорта, посоветовала немцам «валить в Германию», а Германия при этом открыла шлагбаум и сказала им: «Заходите! Вы – свои!», то они и повалили валом, почти уже не раздумывая, перестав надеяться и верить России окончательно и бесповоротно. А Россия навсегда потеряла один из самых трудолюбивых, организованных, терпеливых и всегда лояльных к власти народов, входивших когда-либо на протяжении долгой и трудной истории в состав великой Российской империи.

Этот народ почти в полном составе уйдет на запад, туда, куда его позовут, туда, где его назовут своим. И то будет финальной и самой большой трагедией этого маленького, самобытного народа, потому что он долго еще – до полного ухода в небытие двух поколений – старшего и среднего – будет оставаться там, в Германии, частью русского народа, и в качестве такового будет нести в себе чисто русское страдание – ностальгию по оставленной Родине. Для третьего – младшего – поколения российских немцев в Германии Россия будет уже чужой страной – не дружественной, не враждебной, а просто чужой: как Зимбабве, Гаити, Эстония или тысяча других неведомых стран, разбросанных везде по земному шару...

Но все то случится еще нескоро, а тогда, в пятидесятые – семидесятые годы, практически не подразделяясь больше на русских, немцев, казахов, грузин, поляков и чеченцев, все они – советский целинный народ – совместно растили детей и пшеницу, бегали смотреть на съемки фильма «Иван Бровкин на целине» и замирали от голоса диктора Левитана: «...Внимание, внимание! Говорят все радиостанции Советского Союза!...», – голоса, от которого кожа покрывалась пупырками, а сердце начинало бить набатом восторга. Гагарин! Мы – первые! Это «Мы» – дорогого стоило тогда. То было большое «МЫ», не идеологически слепленное из двух букв, но выстраданное, общее «Мы», единое «Мы». Это «Мы» было чувством, а не просто словом – и чувством могучим! Во всяком случае – так оно вспоминается еще старикам, способным и желающим помнить.

 

Лето 1968 года выдало фантастический урожай! Зерна было столько, что его не успевали вывозить с полей. Элеваторы были переполнены. Не хватало самосвалов, рабочих рук и часов в сутках. Происходили чудеса! Рядом со студентами, колхозниками, осужденными-«химиками», рабочими совхоза, многочисленными недавними «врагами народа» – российскими немцами, на току стояли с деревянными лопатами, кусками фанеры и просто досками секретари райкомов и обкомов с женами и детьми. И даже если трудовой энтузиазм всех этих последних объяснялся большей частью присутствием вокруг представителей прессы с фото – и кинокамерами, то все равно за время многочисленных дублей и ракурсов перекидать-перевеять они успевали много. А то еще и так бывало: репортеры, отсняв потные лица вождей и напряженные спины рабочих, откладывали в сторону свои блокноты и камеры и сами становились в шеренгу хлеборобов. Они кидали зерно и наполнялись патриотическим чувством высшего сорта для того, чтобы максимально реалистично передать затем это чувство своим читателям и зрителям со страниц газет и киноэкранов. Целина стала для журналистов истинным клондайком. Целинные репортеры с гордостью называли себя «целинниками» и вместе с хлеборобами получали целинные награды, которыми гордились после всю жизнь, как боевыми орденами. Они сочиняли о целине вдохновенно. Например, так: «Хотя хлеба пропасть, но ни одно зернышко не должно пропасть!». Многие писали ночами, потому что день уходил на разъезды по поднятой целине. Уж очень велики были расстояния от одного полевого стана до другого, от одной героической бригады до другой.

Работа шла в три смены, без выходных, днем и ночью. Хотя – какие там ночи во время уборки!? Свет фар в середину круга – и день продолжался до рассвета. Спали тут же, в обнимку с лопатой или без нее, если кто-то, возникший из темноты, вдруг ее перехватывал. Это был фронт, это была битва, это были – те самые «МЫ»! На этой войне не было ни старых ни малых. Бойцами были все. Школьники с учителями – в том числе.

Когда на току не хватало места, зерно выгружали прямо посреди главной улицы центральной усадьбы, и школы – после уроков или вместо уроков – выходили в полном составе убирать хлеб. Когда страда заканчивалась, народ качался от изнеможения, но изнеможения счастливого! Вся осень шестьдесят восьмого была сплошным праздником. И посыпались награды! «За освоение целинных земель», – с этой медалью ходили стар и млад. Появились и Герои Социалистического Труда, и кавалеры ордена Ленина и «Знак почета». Так, зимой шестьдесят девятого года в поселковом Доме культуры, на торжественном собрании, посвященном Международному женскому дню 8 марта, иностранец мог подумать, что тут собрались все герои, бравшие Берлин – так золотилось, серебрилось, поблескивало и позванивало медалями и орденами все видимое пространство.

А каким вкусным был хлеб того урожая! Никогда и нигде больше не ел Аугуст такого хлеба! То был волшебный хлеб, у него был вкус счастья – несмотря ни на что в прошлом, не смотря на все пережитые беды, а, может быть, как раз из-за них – на их фоне...

Оценка трудового вклада в общее дело не обошла стороной и Аугуста. Решением советского Правительства он был награжден орденом Трудового Красного знамени. Мало того, в составе группы награжденных высокими правительственными наградами Аугуст Бауэр был командирован в Москву для торжественного вручения ему там высокого ордена в Георгиевском зале Кремля. Его имя было упомянуто в «Правде». И что самое интересное... Он был не единственный немец в составе делегации, их было четверо таких – недавних «врагов народа».

Конечно же, Аугуста впечатлили торжественная обстановка, Москва, где он никогда раньше не был, Кремль, рубиновые звезды на башнях, зубчатая бурая стена, «живой» звон курантов, Красная площадь, Мавзолей. Запомнились Царь-колокол, Георгиевский зал, само вручение награды, рукопожатие Председателя Президиума Верховного Совета СССР Подгорного, последующая экскурсия на ВДНХ и концерт для героев труда с предварительным исполнением государственного Гимна Советского Союза в честь целинников, в том числе в его, Аугуста, честь. Все это было одним сплошным потрясением, шоком, «стрессом», – как сказал бы психиатр. От одного только советского гимна в свою честь можно было завыть от избытка чувств и рехнуться умом. Это был гимн врагу народа, после его депортации, после трудармии и долголетней спецкомендатуры! На фоне прожитой жизни гимн СССР звучал Аугусту все еще не столько торжественно, сколько грозно, как будто говоря ему: «ВСТА-АТЬ!!! ТЫ ВСЕ ИСКУПИЛ ЛИ СВОИ ПРЕСТУПЛЕНЬЯ ?...». – «Все! Все!», – кричала душа, и Аугуст стоял перед алым флагом СССР навытяжку, как загипнотизированный, ощущая всем существом своим огромную мощь и тяжесть государства, обратившего на него свой суровый взор – на сей раз милостивый...

От этой силы, обращенной на него лично, Аугуст «сломался». Что-то ёкнуло у него в гортани, и его захлестнуло огромное, распирающее чувство радости и гордости за свою страну! Его прямо-таки сотрясало всего от восторга, от чувства, что он – свой для этой огромной и могучей страны, что она признала его своим и поет Гимн в его честь. Это был гипноз, морок, и Аугуст не мог им управлять. Ему хотелось жить этим чувством и дальше, всегда... Но вот гимн смолк, и ноги ослабли, и сладостный морок отступил, оставив в душе странную и неуместную для такого торжественного момента горечь. Аугуст знал, в чем она состоит, но не хотел думать на эту тему. Ему хотелось как можно дольше оставаться в состоянии охмурения Москвой. И это гипнотическое охмурение, выраженное в некоторой заторможенности восприятия, продолжалось еще несколько дней. Впечатления – от посещения ВДНХ, от встреч с артистами, руководителями страны и космонавтами, от визита на телестудию, от циркового представления, от коллективного похода в ГУМ, от парка Горького с колесом обозрения – падали в Аугуста, как в бездонную копилку, чтобы лишь позже, потом, дома подвергнуться сортировке, разложиться на слова, жесты и эмоции – для интенсивных и уже вполне осознанных переживаний в кругу родных и друзей.

Неделя в Москве пролетела, как один день, и вот уже все они, герои труда, звеня медалями и сверкая орденами, подвыпившие и счастливые, стояли в нетерпении на вокзальной платформе, чтобы ехать домой. С гостинцами для близких и наградами Родины на груди.

Но к себе в Казахстан Аугуст прибыл не сразу. Мимолетное знакомство в поезде задержало его ненадолго в пути и повлекло за собой одно печальное приключение, которое сопутствовало его почетной командировке в Москву.

Валяясь на своей вагонной полке с газетой в руках, Аугуст услышал вдруг в соседнем купе немецкую, поволжскую речь и не удержался. Он вышел в коридор, постучался к соседям и поприветствовал попутчиков – тоже на родном диалекте. Ему сдержанно обрадовались, пригласили к весьма празднично накрытому столику. Познакомились. Среднего возраста супружеская чета Нойманов возвращалась из Москвы в Кокчетав. Нет, не по целинным делам были они в Москве – по личным, – сказал Аугусту новый знакомый, Хайнрих. Родом оба – и Хайнрих и Элиза – оказались из села Каменка, которое совсем рядом от родной деревни Аугуста – от Елшанки, или от Гусарен – как называли его сами немцы. Столь близкое землячество не могло не оживить разговор. Стали вспоминать общих знакомых, общие события. Аугуст рассказал о своей трудармии, Нойманы – об их карагандинской эпопее. Там, в Караганде, под угольным завалом осталась лежать их мать. Аугуст поведал им об аналогичной смерти своей сестры в шахте под Копейском. Это сблизило их еще больше. Заговорили на больную тему: о реабилитации, о возвращении, о восстановлении республики.

– Бесполезно, – сказал Хайнрих, – никогда этого не произойдет.

– А мы все еще надеемся. Шаг за шагом ведь идет в эту сторону. Вот ведь и депортация признана политической ошибкой, – возразил Аугуст, – и немцев начали награждать правительственными наградами – перед вами живой пример. Остался последний шаг. Раз ошибку признали – ее нужно исправлять!

– Никогда этого не будет, – упрямо повторил Хайнрих, – все, поезд ушел. Нас в этой стране за людей не считают. Когда нас депортировали в сентябре, мы долго ехали куда-то. Потом нас высадили на платформу в Сибири – я еще маленький был пацаненок, но хорошо помню. Местное население собралось на нас поглазеть... Удивлялись, я сам слышал, я русский язык с детства понимаю: «Смотри-ка ты! Совсем, как люди, и рогов нету никаких!». Никто во всей Сибири понятия не имел, что бывают свои, то есть российские немцы. Думали, что мы гитлеровцы с рогами, которых в плен захватили. Но это ладно. Пережили, выжили. Я вот не так давно был у себя, съездил в Каменку. А там, в нашем доме, чужие люди живут. Послали меня куда подальше. Нас никто не хочет. Все кричат, изо всех дворов: «Фашисты, идите вон! Ваше время закончилось!». Сам слышал. От собственного дома прогнали. Хорошо еще, что письмо отдали под конец разговора..., – Аугуст заметил, как Элиза ногой под столом толкнула мужа, который тут же и осекся. Аугуста бросило в жар: «Вальтер! А вдруг?...».

– Ради Бога! – сказал он, – расскажите мне... не бойтесь, я никогда не был сексотом, лагеря прошел, сам их ненавижу... У нас брат мой младший во время депортации пропал. Ушел на станции за кипятком и не вернулся. Мать до сих пор надеется, что он жив и найти нас не может. Вы мне сейчас сообщили удивительное... надежду подали... я не верил, что возможно... вы нашли кого-то из своих по письму, присланному на старый адрес? Скажите – это так?

Хайнрих молчал, разглядывая Аугуста, потом сказал:

– Да, это так. Но это случайность, исключение... У нас – особый случай.., – Элиза снова толкнула мужа.

– У каждого – свой особый случай, – взмолился Аугуст, – а вдруг и наш Вальтер написал? Пожалуйста, расскажите мне. Хозяева сохранили письма? Хозяева не боятся хранить эти письма? Не сдают их в НКВД? Нет такого приказа?

– Не знаю. Мне отдали. Всего одно письмо. Как другие – не знаю. Скорей всего – не хранят у себя. Зачем им связываться? Немцы, все-таки, враги народа... пошли они к черту... кому охота рисковать?... Если письма и приходят случайно, то их в печку бросают или органам сдают, как Вы сказали – я так тоже думаю... Но которое мне отдали, оно не по почте пришло, занес кто-то по просьбе..., – жена в третий раз ударила мужа по ноге. Но тот рассердился вдруг: «Да кончай ты меня толкать, видишь же – такой же горемыка сидит, как и мы сами... как и мы сами были недавно...», и он повернулся снова лицом к Аугусту:

– Сестра моя старшая оказалась угнанной в войну. Ну, так получилось, гостила летом сорок первого у самого старшего брата, военного, под Брестом, ну и попала, когда началось... неважно, в общем. Пятнадцать лет ей было тогда. Жизнь есть жизнь... Там, в Германии, замуж вышла она за немца, сына фермера, и в сорок пятом не вернулась, когда можно было... да кончай ты толкаться, сказал я тебе... Теперь-то чего боишься? Все уже, документы в кармане!... Ну так вот... вернуться – не вернулась, а нас стала искать. Ну и передала с кем-то из возвращающихся письмо на старый адрес. Сообщила, что жива, сообщила адрес. Чудо, что письмо довез кто-то, отдал. Ведь всех, угнанных фашистами в Германию, чекисты потом прямым ходом в Сибирь отправляли – за предательство Родины. Десять лет письмо пролежало у кого-то... и ведь не знаем мы даже, кто этот подвиг совершил. Имени даже своего человек не оставил... Вот же удивительное дело! Живут еще хорошие люди на этой земле... В общем, удалось мне связаться с сестренкой, но это уже отдельное чудо оказалось... Я же сказал, особый случай у нас... Короче, в конце концов целое министерство иностранных дел было на уши поставлено. Не нами с Элизой, конечно – с германской стороны... А с нами чего только не вытворяли... и заявления требовали, что мы отказываемся от сестры-предательницы... все было. Нас органы даже погибшими пытались объявить, что мы, дескать – это совсем другие Нойманы... Но и это у них не получилось... Вот, короче, едем сейчас из немецкого консульства окончательно. Вещи собирать едем. В Германию эмигрируем, в соответствии с международным параграфом о восстановлении семей. Все решено! Германия принимает, СССР отпускает. «По обоюдному согласию договаривающихся сторон», – криво усмехнулся Хайнрих и спросил вдруг Аугуста:

– А Вы что же – полагаете, что власть этим последним указом признала свою ошибку по отношению к нам, российским немцам из-за каких-то там угрызений совести? Как бы не так! Нету у этой власти никакой совести и не будет никогда! – Элиза по привычке пнула мужа, но он уже не обращал на нее никакого внимания. Видно было, что его сильно распалило.

– Мой родной брат в Брестской крепости погиб, моя мать в шахте им уголь рубила. Тоже жизнь отдала. Мы вот с Элизой не успели еще жизни свои подарить им – малые еще были слишком для шахты, у родственников выросли... Не-ет, дорогой Вы наш земляк, не от доброты душевной, не от сочувствия и не ради справедливости советская власть преступные указы Сталина отменяет сегодня, а потому что Германия на нее давит, международное сообщество давит, нарушениями прав человека тычет. Когда с нас режим спецпоселения сняли в пятьдесят пятом – это ведь тоже не само по себе произошло. Конрад Аденауэр приезжал в Москву и межправительственное соглашение подписал – вот почему! А Вы не знали? Ну вот, теперь будете знать. Но только восстановить Поволжскую республику никакая земная сила их не заставит! Попомните мое слово.

– А почему, если уж такое мирное соглашение с Германией существует, Ваша сестра не захотела сюда приехать? – спросил Аугуст, и оба супруга воззрились на него с изумлением, как на дурачка..., – я имею в виду... ей же теперь не опасно было бы больше. Может быть, настоять удалось бы, чтобы раз уже такой исключительный случай получился, и международный шум, и внимание прессы, то вас всех в Саратове и прописали бы. Все-таки родина, даже если и не республика пока... Прописали бы, а потом, глядишь, и республику восстановят...

– Знаете что я Вам на это отвечу, земляк, – перешел на русский язык Хайнрих, – я Вам на это лучше анекдотом отвечу. Мы теперь с Элизой люди веселые стали, ничего не боимся. Правда, Элиза? Анекдот этот с неприличным словом, ну да уши у нас не завянут. Моя Элиза за свою жизнь столько мата наслушалась, что в Германии его в университете преподавать сможет, если понадобится... Короче, пришел советский гражданин в КГБ и просится на выезд в Австралию на том основании, что у него там отыскался старый, одинокий дедушка, который оглох и которому нужна поэтому помощь. Показал он им и письмо от дедушки. Те почитали и говорят: «Так в чем же проблема, гражданин? Вызывайте своего дедушку сюда и ухаживайте за ним на здоровье сколько хотите!». А гражданин им и отвечает: «Вы почитайте письмо внимательно, товарищи чекисты! Там написано, что мой дедушка О-ГЛОХ, а не О-ХУЕЛ!». Вот и весь Вам мой ответ на Ваш вопрос, дорогой Аугуст Карлович. Нет уж! Мы не будем ждать восстановления немецкой республики. Она, считайте, у нас уже имеется! Вот она, в кармане лежит, в форме документов с гербовыми печатями!

Со скомканными чувствами вернулся Аугуст в свое купе. Лег, но заснуть уже не мог. Промучился так пару часов в растущем волнении, суть которого он уже распознал для себя, но все еще не мог решиться на следующий шаг. Наконец он оделся, осторожно, чтобы не потревожить других орденоносных попутчиков своих, выскользнул в пустой, гулкий коридор спящего вагона и подошел к схеме движения поезда, закрепленной на стене возле купе проводников. Следующая станция – Самара. Будет через час. Сердце забилось очень сильно, отдавая в коленные поджилки. «Нет!», – сказал он себе, но уже точно знал, что все равно сойдет. Вернулся в купе, достал чемодан, сложил в него свой походный скарб со стола и настенной сетки, достал шляпу, одел пальто и сел ждать в полной темноте, в надежде, что поезд на станции не остановится и вопрос будет снят. Он боялся того, что задумал, у него не хватало духа. Но поезд пришел без опоздания, и Аугуст услышал, как снаружи громкоговоритель объявил стоянку тридцать минут.

Аугуст разбудил соседа и сообщил ему, что выходит. Что в Самаре у него живет друг, дескать, и что он остановится у него на два дня, чтобы обмыть с ним награду. Решил вот спонтанно, мол, только что сейчас. Поэтому пусть никто не беспокоится поутру за пропавшего товарища. Орденоносный попутчик спросонья не сразу врубился, но потом вскочил и проводил коллегу до выхода из вагона. «Целуй друга взасос, – ухмыльнулся он на прощанье, – а я ничего знать не знаю, с женой своей сам потом разбирайся». «Я ей телеграмму дам», – пообещал Аугуст. «Лучше не давай, – посоветовал целинный коллега, – а то нагрянет еще, да «другу» твоему глаза повыцарапывает, а заодно и тебе самому. Поверь моему богатому опыту, товарищ...».

Утром Аугуст, игнорируя орденоносный совет, дал с привокзальной почты телеграмму Ульяне, что задерживается в Самаре на два дня по делу. Он знал, что она удивится, но он знал и то, что она ему доверяет. С ума сходить не станет. В это же утро он уехал местными поездами дальше: сначала до Сызрани, потом до Саратова. В Саратов он прибыл уже в десятом часу вечера, практически ночью. Однако, благодаря шляпе и ордену на пиджаке, получил место в пустующей депутатской комнате при вокзале и переночевал там. Оставив чемодан в номере, в большом волнении отправился побродить по ночному городу. Дошел до Волги, долго смотрел на огни Энгельса на другой стороне. Оглядывался, всматривался в дома и улицы. Ничего, ничего немецкого здесь больше не было. Обычный, провинциальный русский город с грязными дорогами, разбитой мостовой и русскими текстами везде – на табличках, на стеклах витрин, на заборах. Где-то у реки пьяные голоса пели грустную песню про камыш. Аугуст вернулся в свой депутатский номер с большой картиной на стене, изображающей усталого Ленина в тяжелых башмаках и кепке на брусчатке Красной площади, на которой Аугуст только что стоял. Только мавзолея еще не было на картине.

Рано утром, с автобусного вокзала Аугуст два с половиной часа ехал до районного центра с названием Красноармейск, за которым скрывался, оказывается, хорошо знакомый Аугусту городок Бальцер. В Бальцере Аугуст чуть не запаниковал. Он не знал, куда ему ехать дальше. Никто не знал, что это за село Францозен такое. Иные неуверенно показывали в сторону запада и задавали наводящий вопрос «Париж?». «Нет, Берлин», – огрызался Аугуст, теряя терпение. Никто не знал и что такое Гуссарен. Про Елшанку одна тетка что-то слышала, но не была уверена, в какой стороне она находится. «Кажется, в Саратове», – сказала она. Аугуст поблагодарил. Он как будто на другой стороне луны очутился, среди лунатиков. Даже старики – и те ни черта не знали. Битый час изучал Аугуст местность и названия в маршрутах на автостанции, пока логическим путем не вычислил, что Францозен – это теперь село Первомайское. До этого самого Первомайского Аугуст и доехал на попутке, причем водитель ГАЗика всю дорогу убеждал Аугуста, что житься народу стало хорошо – так хорошо, как никогда прежде. Заметно было, что шофера сильно сбивает с толку «депутатский» вид Аугуста. Пассажир с шофером неизменно соглашался, но деньги за проезд – «на пиво или на конфеты детям» – всучить водителю так не удалось. Шофер смотрел на них, как на бритву обоюдоострую, и отдергивал руки. Разошлись на «большом спасибе» и на взаимных пожеланиях еще лучшей жизни всем народам на земле.

После села Францозен, дорогами, знакомыми до сердечной тоски, но уже и подернутыми дымкой полуузнавания, как из дальнего сна, Аугуст двинулся пешком в сторону Елшанки, вышагивая то полями, то вдоль речки Иловли. За час с небольшим он добрался до своего милого села Гуссарен.

Ноги его почти заплетались, когда он шел по знакомой улице в сторону своего дома. Сердце колотилось так, что мешало дышать. Он несколько раз останавливался, чтобы унять сердцебиение и стереть с лица пот, заливавший глаза наперекор легкому морозу. Улица была все та же, и в то же время – совсем другая. Общим обликом своим другая: кривыми заборами, разбитой колеей (тут раньше была брусчатка), отсутствием деревянных тротуаров, какими-то кучами – тут шлака, там навоза – у незнакомых, в большинстве своем кривых и некрашеных, серых ворот. Аугуст и узнавал, и не узнавал своего села одновременно. И родное село Гусарен тоже его не узнавало: этот холод, это равнодушие со стороны знакомых улиц Аугуст хорошо ощущал. Но он шел дальше. Вот поворот улицы. Тут стояло большое дерево. Столетняя ива. Нет ее больше. Тот ли это угол вообще?... Да, тот, конечно. Вот он – пень от ивы... И вон он – дом... Господи!... Здравствуй, родной мой... Это я, Аугуст... На несколько секунд туман в глазах застелил все сплошной пеленой, но Аугуст проморгался торопливо и сделал еще несколько десятков шагов вперед. Ноги его дрожали. Забор... забор другой, неопрятный... черт с ним, с забором... Ворота тоже другие. Были кирпичные столбики, теперь рельсы какие-то гнутые... Аугуст дошел до кособокой калитки и увидел двор. Нечищенная дорожка вела к крыльцу... только не было уже никакого крыльца под крышей, не было и веранды, заплетенной диким виноградом, да и самой черепичной крыши не было, а бугрился какой-то драный толь, пошевеливая на ветру черными лохмотьями. Оскопленный, голый, некрашеный, небеленый, выставленный на позор, со знакомыми, такими знакомыми, но совершенно слепыми окнами... Одно из них было грубо заколочено, как выбитый глаз... «Здравствуй, дом», еще раз прошептал Аугуст в полной растерянности, но дом ему не ответил. Дом не видел его, не узнавал его. Дом был мертв. Это вообще был чужой дом, не его дом, он просто стоял на старом месте и был похож на старый...

Гремя цепью откуда-то сбоку вывернулась здоровенная псина и начала гулко гавкать, распаляя себя. На ее лай в доме открылась входная дверь и показалась толстая баба в чем-то красно-зеленом.

– Чего надо? – крикнула она. Разглядев у калитки человека в пальто и шляпе, она исчезла на минуту и вышла снова, накинув на себя черную плюшевую тужурку до колен. Она пошла по дорожке навстречу Аугусту, пнула ногой псину, особенно усердствующую теперь, в присутствии хозяйки, подошла к калитке и спросила:

– Так чего Вам надо? Повестка, что ли, опять?

– Моя фамилия – Бауэр, – неуверенно сказал Аугуст, не зная с чего начать.

– Ну и что с этого? Чего надо-то? – у женщины было мясистое, красное лицо и обеспокоенные глаза.

– Просто... это мой дом. Мы тут жили когда-то... Можно, я войду?

– А-а, жили... Ну а теперь мы живем. Ничего не знаю. Мы у Молчановых купили. Никаких Баеров не знаю. Не слышала даже... Да заткнешься ты, скотина!... И заходить нечего. Ничего я не знаю. Кто тут жил, да что тут жил... Мы тут живем теперь! Так что идите себе дальше, мужчина. Ничего я не знаю... Банзай!...

– Подождите... ладно, я не буду заходить. Скажите хотя бы другое. К вам письма не приходили на этот адрес на имя Бауэр? Мы родственника ищем, брата моего, Вальтером зовут. Вдруг он нас тоже ищет и сюда написал? Может быть, к вам приходили сюда чужие письма по этому адресу?

– Письма не приходили, и открытки не приходили, и посылки тоже не приходили, и никакого вашего брата тут отродясь не было. Ага, теперь я поняла. Вы из тех самых немцев, которых до войны еще за предательство родины турнули отсюдова. Ага, слыхали... ну да это не наше собачье дело. Идите себе дальше, гражданин хороший. А то хозяин мой скоро заявится. Если пьяный, то пришибет Вас... а он всегда пьяный. Так что идите себе подобру, покуда целые... Банзай! – и она повернулась и пошла к дому, а смышленый Банзай сел напротив калитки и оскалив острые зубы, протяжно, на едином дыхании зарычал.

«Ишь ты, дом его, смотрите-ка вы! Как же! Твой он, ага! Был твой, да сплыл. И не отсудит никто! Все по закону куплено, и за печати отдельно уплочено, ага..., – слышал Аугуст бормотание удаляющейся тетки... хозяйки ЕГО дома... его мертвого дома, его родного, мертвого дома, который его не узнает... Умирают, оказывается, не только люди, умирают и дома тоже...

Захлопнулась дверь в дом. Банзай все еще рычал. Аугуст отпустил штакетины калитки и пошел прочь. Остановился, оглянулся еще раз. Банзай зарычал громче. Нет, не узнаёт его дом его, совсем не узнаёт. Не может узнать. И не узнает больше. Потому что умер. Умер, не дождавшись своих хозяев. Нет больше дома. Нет Вальтера. Нет прежней жизни и не будет никогда. Ничего нет. Прав был Хайнрих Нойман, во всем прав...

Ноги вывели Аугуста на южный край села, к безжизненным полям. Здесь горбатилась облупленная, щербатая бетонная тумба, похожая на широкую бочку. Когда-то из нее торчала вертикально вверх скользкая труба, по которой лезть вверх могли только самые сильные пацаны, и то добирались лишь до половины . В прошлом труба несла на вершине своей щит с надписью «Елшанка». Сейчас не было ни трубы, ни щита. Кто не знает, что это село называется Елшанка, тот и мимо пройдет. Только бетонная тумба еще оставалась. Не осилили ее новые хозяева, не сподобились расколоть и утащить. А, может, просто лень было, как лень им общую улицу подметать и собственные ворота поставить вертикально...

Сколько раз с этой тумбы высматривал маленький Аугуст отца, возвращающегося из Каменки, а то и из Камышина – и обязательно он приезжал с гостинцами. У отца это было за правило! Он всегда говорил при этом с виноватым видом: «Ох, не успел ничего сегодня, ни-че-го не привез на этот раз, потерпите до следующего раза, ребята». Но левый ус его уж очень хитро подрагивал, и отец делал вид, что не замечает, как Аугуст с Вальтером лезут в бездонные карманы его брезентового плаща и... конечно же: вот они, подарки, есть, есть, есть!... Лимон! Пряники! Карамельки! Зеленый шарик! Кулек с изюмом!...

Аугуст присел на ледяной бетон, который немедленно впился ему в тело мертвящим холодом. Его затрясло. Нет, не от холода мертвого камня – от отчаяния. От того, что стоял сейчас у могилы своей родины. Кто этого не испытал – и не дай Бог испытать когда-нибудь. Не бывает ничего страшней и горше на белом свете. Аугуст плакал сначала без слез, как будто мелко икал. Потом слезы прорвались сквозь горло к глазам и хлынули обильно, как в детстве. Аугуст вспомнил, как когда-то давным-давно – сто лет назад или тысячу – точно так же сидел он на этой же тумбе ранним утром и тоже плакал оттого, что отец не взял его с собой в Каменку. Уехал без него – уж и не припомнить теперь: то ли морковку повез на возу, то ли капусту. Уехал затемно и не разбудил Аугуста, как обещал с вечера: «Пожалел тебя: ты так спал сладко», – скажет потом отец. И вспомнил Аугуст, какие огромные, соленые слезы падали тогда на бетон из его глаз, когда добежал он до этой тумбы и увидел с нее дорогу на Каменку, пустую до самого горизонта, на которой отца с повозкой давно и след простыл. И так смешно шлепались тогда эти огромные капли о бетон – словно толстые жабы, которые на лету еще и боками, и задами успевали повилять, прежде чем шмякнуться и разлететься мелкими искрами на солнце. Так они забавно шмякались, эти прозрачные маленькие жабы, что он даже засмеялся тогда, наблюдая за ними и примиряясь с неизбежным... Господи, какими чистыми были те слезы его детства... И что за мутная, злая влага резала ему глаза теперь! Почему так все изменилось, Господи? Зачем? Почему все всегда должно меняться к худшему?.. Хотя я не прав, Господи, прости меня..., я не прав, не прав... Господи! Ты вообще слышишь меня, всех нас, или нет?...

Ледяной порыв ветра с полей был ему ответом. Тогда Аугуст растер ладонями лицо и глаза, и тер до тех пор, пока глаза его не стали снова видеть резко. Потом он поднялся с камня, вздернул воротник пальто, надвинул шляпу поглубже на мерзнущие уши, оглянулся коротко и пошагал полями, в обход когда-то родного ему села, через которое он не хотел теперь идти повторно. Оно стало ему чужим. Он зашагал в сторону Бальцера, не оборачиваясь и не оглядываясь на мертвую Елшанку, на свои Гусарен, которых нет на карте мира и никогда уже не будет для него на этом свете...

Из крайнего дома чей-то дед с широкой белой бородой в полокна вместо занавески, провожал глазами странного путника и бормотал сам себе под нос: «О-ка, чиё-то чумо городское у шляпе по полям чикается, землемер, небось, обратно межи перемеряет, забодай его комарь...!». И дед этот, покинув свой пост у окна, отправился кормить вечно голодного белого гуся хлебным мякишем, который сам же в задумчивости и съел по дороге в сарайку.

 

из гл. "Полигон"

 

А потом начался вдруг новый отсчет времени. И не только потому, что приехала Уля. Новый отсчет времени начался с события, которому Аугуст стал не просто живым свидетелем, но может быть даже – самым первым свидетелем из посторонних, неприглашенных, непосвященных. Хотя с Ульяной наступление этой эпохи все же было связано хронологически, а именно тем, что Иван Иванович Рукавишников попросил Аугуста встретить Ульяну с поезда утром двадцать девятого августа. «Такая беда, – понимаешь, – сказал он Аугусту, – мне двадцать девятого в Омске быть надо. Собирают руководителей хозяйств на закрытое совещание. Что-то очень важное. Сказали, что «неявка разрешается только в мертвом виде». Так что выручай, Август Карлович. Ульяна, она того-этого... немножко расстроеная она приедет, семейные проблемы у нее. Хочу, чтобы приятный ей человек встретил ее. Вы же с ней как будто друзья. Она к тебе уж очень хорошо относится: «Ах, этот Август, такая тонкая душа...». Ну вот ты и встреть ее, пожалуйста, тонкая душа. А мне сегодня днем еще в Омск выезжать. Ну, встретишь?».

– Встречу, – согласился Аугуст внезапно занемевшим языком, – Послезавтра встречу, да.

– Прими заранее личную мою благодарность.

– Не за что. Встречу.

– Спасибо.

– Не за что. Сам буду рад ее встретить, – Аугуст повернулся и пошагал прочь, не желая выдать себя сложной игрой плохо управляемых лицевых мышц. Кажется, он улыбался, а, может быть, и кривился, как от зубной боли. Этот день и весь следующий Аугуст прожил в состоянии постоянного нервного напряжения. «Август, тонкая душа», – пело в нем, но ведь это ничего не значит. Это все равно, что сказать: «Серпушонок, лапушка...». Сказать можно все, а крошка-Спартак на руках Ульяны – это уже вещественное доказательство совсем другого уровня отношений, и на тот счастливый уровень Аугуста не позвали и уже не позовут.

Весь вечер Аугуст чистил свой «дембельский» костюм и гладил его угольным утюгом. Про поручение председателя он матери объяснил, чтобы она не решила, что он рехнулся еще дальше. Мать поджала губы: «Ну и ехал бы в своем русском fufajka, – сказала она, – зачем таким павлином одеваться, как будто собственную невесту встречаешь. Она – чужая жена, не забывай этого, пожалуйста».

– Мне-то что – чья она жена, – огрызнулся Аугуст, – председатель приказал встретить с уважением. Все-таки – директором школы будет...

– Вот бы школьные начальники ее и встречали, – не могла никак успокоиться мать, – ты-то причем тут?

– Говорю же тебе... меня Рукавишников попросил, – вскипел Аугуст. Они с матерью почти поссорились в тот вечер.

На колхозном грузовичке, который он старательно отскоблил накануне в луже у ручья, Аугуст выехал в полседьмого утра в сторону Семипалатинска. Как раз рассвело, и небо было странное: молочно-белое, с комками неподвижных светло-серых облаков. Небо напоминало Аугусту сладкое лакомство, которое мать в давние времена иногда готовила детям по большим праздникам. Оно называлось «снежок». В сладком молочном сиропе плавали сладкие, зефирообразные комочки. Дети ревниво считали их друг у друга в тарелках, но их всегда было поровну. От этих воспоминаний у Аугуста перехватило сердце... хотя, может быть, и не от них вовсе...

Дорога была накатанная, мотор гудел ровно. Ничто не спасало от панических мыслей о предстоящей встрече. Что ей сказать? Поздравить? Конечно, поздравить надо. Спросить, почему она одна и когда ее муж приедет? А что? Вполне можно спросить – ничего особенного в этом вопросе нет. А вдруг она не захочет отвечать, типа: «не твое, Аугуст, это собачье дело...». Ну, не захочет, так не захочет... тогда можно извиниться... А можно и не извиняться, подумаешь...

В этот миг что-то произошло с небом, или с машиной, или с ним самим, потому что грузовик стремительно заскользил влево, всем боком, вместе с дорогой... у Аугуста поплыло в голове... нет, это была не дорога с машиной. Это небо сорвалось вдруг с места и стремительно помчалось вправо – всей массой своей, с туманом, облаками и заполошными воронами, беспорядочно молотящими крыльями, как черными тряпками. Еще через несколько мгновений ослепительной синевой загорелось небо, и в нем, прямо по курсу висело круглое, бледное солнце, но яркий свет падал почему-то не от него, а откуда-то слева, последовал вдруг тугой удар в бок грузовика. Мвшина на секунду приподнялась всей левой стороной над землёй и грохнулась на четыре колеса, потеряв управление и вильнув с дороги. Аугуст резко ударил по тормозам и посмотрел влево. На него неслось черное, клубящееся марево, перемешанное из земли и неба, а над ним в бесконечно высокое небо поднималось чудовище. Гриб на тонкой, черной ноге, в белой конической юбочке, с белой, круглой, все растущей, протыкающей космос, светящейся головой. Это он, этот шар затмевал солнце, и хотя внутреннее свечение его быстро спадало, ослепительная наружняя белизна только набирала силу... Видение закончилось быстро. Стена пыльного вихря упала на машину, сотрясая ее и обрезав видимость до «дворников» на ветровом стекле. Пять, десять минут Аугуст сидел неподвижно словно загипнотизированной, не в силах осмыслить только что увиденное. Наконец буря, засыпавшая машину пылью и травяной трухой, унеслась дальше. Постепенно прояснялось, и вот уже снова проявилось небо, и гриб все еще висел в нем, но уже совсем другой на вид. Черная ножка почти отмерла, юбочка исчезла, осталось одно раздутое облако, напоминающее уже не шар, но рыхлую, зловещую медузу со свисающими по бокам синеватыми соплями...

И тут Аугуста осенило... так это же атомная бомба была! Та самая, о которой все время говорили, которую ждали! Свершилось! Он видел взрыв атомной бомбы! Такой же, которой американцы размомбили – одной бомбой! – сразу целый город и убили, сожгли сто тысяч людей одним ударом! Такие же американские бомбы были теперь нацелены и на Советский Союз. И вот – хрен вам теперь! Вот она – своя! Наша! Он только что видел ее! Вон она – все еще висит над землей. Сама Смерть висит собственной персоной!... Он видел! Он видел это!!! Ликование смело остатки страха, Аугуст открыл кабину и выскочил наружу. Пахло гарью, пылью, полынью, чем-то еще... Запрокинув голову, Аугуст смотрел на расплывающуюся в жирный блин, тускнеющую атомную медузу. До нее было далеко, много-много километров, а она чуть не перевернула ему машину... Какая чудовищная мощь!

Густой, короткий шорох сверху и тупой удар за спиной заставили Аугуста пригнуться и прикрыть голову руками. Но ничего больше не случилось. Аугуст обернулся. Затем заглянул в полузасыпанный земным мусором кузов грузовика. Там лежал мертвый степной орел, раскинув обгоревшие крылья и вывернув голову назад. Глаза его были белые, выгоревшие, убитые яростным светом невообразимой силы. Наверное, он еще сколько-то времени, ослепнув, кружился на горящих крыльях, не понимая, что с ним стряслось и отчего он падает.

Когда Аугуст снова сел за руль, у него колотились ноги и дрожали руки. Путаясь в движениях, он запустил заглохший мотор и поехал дальше, угадывая заметенную землей и мусором дорогу, постепенно приходя в себя и вспоминая, куда он едет и зачем. Орел остался лежать в кузове. Пусть лежит: Аугуст покажет его всем... Атомная бомба!!! Он ее видел!!!

Аугуст в этот миг еще не осознавал, что только что, в его присутствии началась новая эпоха в истории земного шара в целом и в его личной судьбе. Постоянно оглядываясь на атомный гриб, он ехал все быстрей и быстрей. Он торопился на вокзал, к поезду. В растревоженном разуме и взбудораженном воображении приезд Ульяны представлялся Аугусту событием не меньшего масштаба, чем только что пережитый атомный удар.

В Семипалатинске обстановка была спокойная: никто не бегал, не кричал и не смотрел в небо. Здесь, кстати, тоже смело все облака, и на северо-западе вздымалось над горизонтом величавое кучевое облако необычной, сферической формы – то самое! – на которое, однако, никто не обращал внимания. Аугусту это было странно: не мог же никто ничего не слышать? Однако, вопросов он людям не задавал. Лагеря приучили его руками зря не размахивать и лишними вопросами внимания к себе не привлекать.

До прихода поезда оставалось еще полчаса, и Аугуст пошел в зал изучить расписание поездов – просто так, из любопытства. Посмотреть, например, какие поезда идут в сторону Саратова, и когда и сколько до туда часов или дней пути... Возможно, что он делал это только для того, чтобы меньше думать об Ульяне с ее ребенком, которые уже где-то на подъезде, которые вот-вот прибудут.

Наконец станционное радио прогукало что-то размазанным эхом, содержащим слова «Алмата» и «стоянка сорок минут». Аугуст купил перронный билет и вышел на платформу. Показался паровоз с белыми усами пара и черным дымом из трубы. Вот он уже рядом, шевелит красными колесами, двигает локтями шатунов – большой, черный, жирный и горячий, как черт, вылезший из ада. Потянулись вагоны. После второго шел почему-то сразу восьмой, и он пошел за ним до полной остановки, потому что как раз восьмой ему и был нужен. Пассажиры стали спускаться, кто прыгая вниз, кто сползая задом наперед, вытаскивая за собой чемоданы. Иные спускли перед собой пухлые баулы, с трудом сохраняя равновесие. Аугуст помогал сходящим, вглядываясь в тамбур: где она? Но все сошли, а Ульяны не было.

– А где женщина с маленьким ребенком? – спросил Аугуст у проводницы.

– В Аягузе сошла.

– Что за ерунда? Меня встретить прислали.

– Не туда приехал, родной. Это Семипалатинск.

– Я сам знаю, что это Семипалатинск... она сюда и должна прибыть.

– Ничего не знаю. Говорю же... сошла в Аягузе.

– Ничего не понимаю. Вот написано... двадцать девятое, восьмой вагон...

– А, восьмой? Дак а это третий.

– Как третий, когда стоит «восемь».

– Ты считать до десяти умеешь? Смотри... там – второй, а вот он – четвертый. А что посредине бывает? Третий!

– А почему «восемь» написано?

– На заборе тоже написано... Не видишь – восьмерка пополам перечеркнута. Сперли табличку на память – такие же, как ты сам, небось. Вот и повесили с восьмого – у них две было...

– Дура долбаная, – выругался Аугуст и побежал вдоль поезда.

– А то ведь я и кочергой догнать могу, – неслось ему вслед, – мудак бестолковый!

Женщина в окружении четырех чемоданов с большим свертком в руках стояла на платформе в конце состава и растерянно озиралась. Сверток у нее был похож на упакованное дитя. Аугуст всмотрелся в женщину и обомлел: Господи, да это же она – Ульяна! Только по глазам и узнал...

– Ульяна Ивановна? – спросил он тем не менее на всякий случай, и сердце его укатилось в сапог, когда он услышал ее голос:

– Да, я... Ах, да это же Вы, Аугуст! Вы такой черный, загорелый... Вы каждый раз в новом обличье возникаете. Хорошо, что Вы меня встречаете, а то я уже испугалась, что случилось что-нибудь... Мы когда ехали – такая молния в вашей стороне сверкнула – десять секунд все небо горело. «Вот это грозища там», – подумала я. А подъезжаем – солнце светит. Чудеса!

– Нет, то не гроза была, – сказал Аугуст...

– Ну, пойдемте, пойдемте... потом расскажете, что это было, – заторопилась Ульяна.

Подкатил носильщик в фартуке и с бляхой, погрузил чемоданы на тележку, попер, вихляя тощим хребтом и громко хлопая калошами без задников. Аугуст с Ульяной едва поспевали за ним. Аугуст раздумывал, не предложить ли Ульяне забрать у нее ребенка, чтобы ей легче было, но не решился. Уронит еще... да и вообще. Сама родила – сама пусть и таскает теперь. Его встретить и привезти ее послали, а не детей ее на руках таскать...

Грузовичок Аугуста стоял в некотором отдалении, и носильщик сказал строго: «Это не по тарифу. Я только до входа работаю. Давай второй тариф, еще двадцать копеек давай». Аугуст растерялся, денег у него было с собой совсем мало – пятьдесят копеек всего, то есть это поначалу столько было. Перронный талон съел половину, да двадцать за этот самый «тариф» надо отдать. Оставался пятачок всего. Аугуст огорчился и обиделся:

– Что еще за тарифы дурацкие! Ладно, снимай тогда чемоданы, дядя, я бы и сам их донес поочереди. Тебя пожалел, заработать дал, а ты еще и буржуйничаешь...

Ульяна запротестовала: «Я сейчас достану. Подержите ребенка, пожалуйста».

– Нет, – закричал Аугуст, – не подержу! Обойдется! Тариф ему! Хрен ему, а не второй тариф!

Ульяна смотрела на Аугуста с изумлением. Это был действительно совсем другой Аугуст. Между тем оскорбленный в своих лучших профессиональных чувствах носильщик с достоинством снял чемоданы на землю и, поджав губы, протянул руку за «тарифом», на всякий случай процедив: «Я тут не один. Могу ребят кликнуть, разберемся». Но Аугуст, конечно же, отдал ему его двадцать копеек, порадовавшись тому, что монета оказалась черной и гнутой.

– Не фальшивая? – спросил носильщик сварливо.

– Нет, это она в танке со мной горела, – огрызнулся Аугуст и снова уловил на себе удивленный взгляд Ульяны. Ему это понравилось, но только странной, мстительной радостью. Да, любуйся, голубушка! Такие мы вот и есть – всеми помоями умытые герои...

Аугуст усадил мать и дитя в кабину и стал загружать чемоданы в кузов. Обвязал их веревкой, притянул к борту, чтоб не гуляли. Ульяна обернулась, сквозь заднее окошко кабины смотрела на него. Он чувствовал себя нервно, взвинченно. Когда сел за руль, Ульяна спросила:

– Почему столько мусора в кузове и птица дохлая? Зачем?

– Это степной орел. Его атомной бомбой убило, – коротко сообщил Аугуст и тронулся с места. Ульяна нахмурилась:

– Что за шутки? Почему Вы меня дурачите? Вы издеваетесь надо мной, что ли? Почему?

Аугусту захотелось напомнить ей, что они уже дважды переходили на «ты», но тут же и раздумал. Зачем? И он ответил очень вежливо:

– Нет, Ульяна Ивановна, я не издеваюсь над Вами. На пути сюда я действительно попал под атомный взрыв и мне чуть не перевернуло машину. Потом сорвало туман, поднялась буря, накидало мусору в кузов, и слепой орел упал – уже мертвый. Убрать я не успел – извините... А орла хочу в поселке показать. Я ведь первую нашу советскую атомную бомбу видел сегодня. Никто не поверит, вот орла и покажу. Он над облаками летал, у него от взрыва глаза выжгло и крылья обгорели. Таких птиц много, наверное, сейчас в степи валяется. Жуткая сила. Я гриб видел, выше неба. Это, наверно, и была та самая молния, что Вы видели из поезда...

Ульяна смотрела на него во все глаза. Она поверила, и ей стало страшно. И еще потому она так смотрела странно, что все никак не узнавала того доброго и приветливого Аугуста, на которого отец не мог нарадоваться и с которым она так приятно общалась, приходя на стройку. Теперь это лицо было жестким, чужим, почти враждебным. Он обращался к ней вежливо до ядовитости, по имени-отчеству и даже не смотрел или старался не смотреть в ее сторону. Почему? Из-за «прижитого» ею ребенка? Из-за того, что она без мужа? Неужели он такой же, как все эти шипящие бабы вокруг?... злые ханжи без совести и... сочувствия... Или это он из-за атомной бомбы?..

Ульяна стала смотреть на дорогу перед собой. Атомная бомба... Да, это страшно. Только у нее своя атомная бомба... ее собственную душу разворотила. Хуже уже все равно не будет. Хотя нечего ныть... у нее есть отец, есть братишки, есть вот этот маленький – часть ее тела. Сердце его, ручки его, улыбку его – всего его она сделала сама. Для него сделала, но и для себя самой – с великой любовью, на всю жизнь. И плевать ей на всех злых людей. Они все равно будут счастливы: она и ее маленький. «И никто-никто нам не нужен больше...», – Ульяна отвернулась от шофера Аугуста и глотала слезы, которые слишком часто в последнее время мешали ей видеть мир в реальных пропорциях.

Когда поравнялись с местом, где Аугуста застал взрыв, он остановил машину, выключил мотор, сказал: «Вот здесь это было... вон там, в той стороне».

Был ясный, солнечный, погожий день. Облака и туманы, разогнанные атомным взрывом за горизонт, все еще не решались вернуться на место. Но изменилось и еще что-то другое. Над степью висела мертвая тишина: ни птиц, ни цикад не было слышно. Их всех либо тоже сдуло за горизонт, либо они до сих пор обдумывали невиданное и неслыханное происшествие и не осмеливались петь, чтобы не навлечь кошмарного повтора на свои потрясенные головы. Очень высоко в небе висели странные ошметки перистых облаков... красивые ошметки, веерные.

– Вон от нее остатки, – указал на них пальцем Аугуст. Ульяна уже успокоилась немного, укачалась. Она посмотрела в небо и устало произнесла:

– Красиво. И совсем не грозно выглядит...

– Да, сейчас красиво стало, а было... было тоже красиво, только по-другому. Страшно было, грозно очень – вот правильное слово. А страшно потому, что непривычно... и еще – огромно очень, как несчастье, от которого не свернуть. Аугуст говорил непонятные вещи непонятным тоном. Он как будто жаловался, как будто что-то совсем другое хотел сказать. Словно оттаял вдруг, стал растерянным, несчастным, просящим о чем-то. Ульяна посмотрела на него с сочувствием. Она вспомнила его судьбу и подумала, что понимает его печаль, его тоску по дому, его бесконечное унижение. Девушка не знала, как его утешить, и поэтому спросила про бомбу, просто так, чтобы поддержать разговор, не молчать:

– А ведь это опасно, наверно? Радиация от них исходит, я слышала, от бомб этих. И от облаков этих красивых.

– Не знаю. Наверно. Для того и делаются ведь – чтобы боялись. Чтобы чужие боялись. Зато теперь она у нас тоже есть. Теперь нас никто не тронет больше, в нашей стране. Никакие новые американские гитлеры нам не страшны, никаких переселений народов не будет больше.., – Аугуст осекся.

Ребенок в свертке начал кряхтеть.

– Не плачь, Спарташенька, – сказала ему Ульяна, – дядя говорит, что теперь у тебя есть атомная бомба, и никто тебя больше не тронет, – она улыбалась ребенку, а потом повернула голову к Аугусту и улыбнулась ему тоже. Он чуть не задохнулся от этой улыбки, от этих глаз... Крошка-Спартак затих на минуту, обдумывая это сообщение, и заорал – оглушительно и бескомпромиссно.

– Мокрый, – констатировала Ульяна, – Август, снимите мне, пожалуйста, чемодан – самый большой.

Пока Ульяна пеленала в кабине ребенка, Аугуст отошел от машины, сел на камень и смотрел вдаль. Что-то должно измениться в его жизни после этого утра, думал он – хотя бы потому уже, что что-то должно измениться в жизни всей страны. Но только было ему при этом очень тревожно почему-то. Ульяна посигналила, Аугуст вернулся к машине, снова закрепил чемодан в кузове, сел за руль, скосил взгляд на Ульяну, кормящую грудью Спартака – чмокающего и постанывающего от удовольствия. Ему стало жарко. Его прошиб пот, и он захотел остановить машину и уйти за горизонт навсегда или сказать ей... сказать ей, как он ее бесконечно любит. Машина катилась легко и бодро, чуя скорый отдых, и Аугуст снова – осторожно и стеснительно – скосил глаза на Ульяну. Ребенок уже лежал на ее коленях и спал, а сама она смотрела прямо перед собой и была погружена в собственные мысли, в которых его, Аугуста, конечно же, не было.

Впереди, в небе висели тучи, темные облака возвращались, уже забыв об утренней бомбе...

Молчали долго. Молчание нарушила Ульяна:

– Как школа?

– Школа готова, неделю назад парты привезли и большую бутылку с чернилами.

– И это все? – усмехнулась Ульяна.

– Нет, там много еще чего привозили. Но не мы с Айдаром... они сами присылали машину из города... из районо, что ли – или как там ваше учительское министерство называется...

– Прямо уж – министерство!

– Ну, значит – не министерство, – с досадой в голосе сказал Аугуст, – я в этом не разбираюсь. Мое дело – обода да траки, которые летят каждый третий день – черт их дери...

– Вы научились говорить по-русски, как настоящий шоферюга, – съязвила Ульяна.

– А я шоферюга теперь и есть... шоферюга и тракторюга! Конечно, я не профессор, – вырвалось у Аугуста, и прозвучало слишком резко. Что-то такое вылетело наружу из его сердца, что не должно было вылетать, и Аугуст пробормотал, как будто оправдываясь: «Каждому свое...». Но Ульяна уже смотрела в боковое стекло, отвернувшись. Вот и отлично... ехать в тишине, без этих дурацких разговоров – это самое лучшее.

Так и доехали, не обменявшись больше ни словом. «Каждому – свое», – сказал он ей. Может быть, он ее обидел этим. А может быть, она его и не услышала вовсе...

Он снял ее чемоданы, помог занести в дом. В поднявшемся переполохе – братья висли на сестре и хватали ребенка, тетка кричала пронзительно – Аугуст отчалил незамеченным, отдал машину Айдару и пошел домой, забрав орла, чтобы показать матери. Айдару он тоже сказал, что орла убило атомным взрывом, но спокойный Айдар кивнул и сказал, что от бомбы, конечно, любая птица может сдохнуть... у них тоже курица погибла вчера – под мотоцикл попала.



↑  1894