Баллада об утерянном коммунизме (28.07.2015)


 

Шёнфельд Игорь

 

 

Роман

Техникум

(из гл. 2)

 

Кокинский сельхозтехникум представлял собой в 50-70-е годы уникальное и яркое явление в образовательной системе Советского Союза. Кокинскому техникуму следует пропеть отдельную песнь, ибо теперь, с высоты времен, уже отчетливо видно, что был этот техникум не просто замечательным примером реализации идеи среднего специального образования на селе, но и неким солнечным зайчиком в хмуром и суровом походе страны к неведомому светлому будущему – к эпохе мечты, путь к которой, начиная с 1917 года, пролегал по сплошным минным полям чудовищных испытаний и потрясений. На этом страшном пути народ миллионными тиражами приносился в жертву безумной идее коммунизма, а выжившие были подвергнуты длительной, методической и безжалостной селекции, превратившей их в новую породу, нет, в новую расу – «хомо советикус». Это было смешанное, многопестрое племя героев и подлецов, гениев и идиотов, палачей и жертв, романтиков и бандитов, святых и мерзавцев, которых объединяло одно – идея светлого будущего, которое они строили сообща, не очень-то понимая, что конкретно строят. Но нечто мощное и грозное они все-таки сумели выстроить, и это мощное и грозное называлось СССР, и при всем сложном и многослойном отношении народа к своему жестокому государству и к его кровожадной власти, его, народ, продолжало объединять общее чувство уважения перед тем, что он создал. Ужасающий путь, которым они прошли, лишь увеличивал в глазах людей ценность созданного ими продукта. Одни называли этот результат развитым социализмом, другие – преддверием коммунизма, третьи – империей зла, четвертые еще как-нибудь называли, но факт оставался фактам: на людских костях и крови был сначала разрушен до основания старый, а затем заново построен новый мир. Хороший ли, плохой ли – еще предстоит рассудить истории. Но для каждого прожившего ту эпоху бурь этот заново созданный мир был явлением индивидуальным, личным, вместившим и сформировавшим его собственную, конкретную судьбу, со всеми ее взлетами и падениями, удачами, трагедиями и счастливыми полетами над полями одержанных побед.

 

Рылько

 

Зачастую пережившие самые жестокие времена вспоминают их, как самые романтичные, самые счастливые в жизни. Может быть, таково свойство памяти добрых людей – забывать плохое и сохранять хорошее? Или это просто из поднебесных высот старости молодость воспринимается истинным, однажды дарованным счастьем, которое отпело весенними соловьями, отбушевало летними грозами и исчезло за пологом осенних туманов? Как бы это ни объяснялось, но я заметил: каждый раз, когда директор Кокинского сельхозтехникума Петр Дмитриевич Рылько вспоминал об одной конкретной сентябрьской ночи очень трудного для российского крестьянства 1930 года, взор его светлел, державный лик размягчался и всем существом своим уплывал он в ту ночь, в которую, как он считал, родился кокинский сельхозтехникум. На бумаге решением уездных властей учебное заведение сельскохозяйственного профиля в Выгоничском районе было призвано к жизни несколько раньше, но именно ту ночь в Кокино считал Рылько истинным днем рождения техникума, посмеиваясь над словесной тавтологией этой своей фразы.

Техникум родился под дырявой крышей развалин бывшего имения помещика Холаева, где четверо комсомольцев-энтузиастов и одна слепая лошадь, прибывшие вечером со станции Выгоничи, коротали первую свою ночь в Кокино, и, укрывшись от дождя в единственном сухом углу руин у шипящего костерка, на котором варился кипяток на ужин, вслух мечтали о коммунизме. Монотонно шуршал дождь в мокрых листьях старого помещичьего парка, мелькали тени потревоженных летучих мышей под сводами темного зала, вздыхала слепая лошадь, пытаясь представить себе светлую жизнь при коммунизме, а комсомольцы возбужденно обсуждали, с чего и как начинать, какими силами восстанавливать здание, когда объявлять первый набор, какие предметы преподавать и по каким учебникам учить первых студентов. И вдруг Петр Рылько, их 26-летний директор, произнес нечто невероятное, из ряда вон выходящее, сумасшедшее даже:

– Через десять лет здесь будет лучший в стране техникум, а через пятьдесят лет на этом месте будет стоять лучший в стране сельскохозяйственный институт – прекрасный белый дворец посреди цветников и ботанического сада!..

Комсомольцы смолкли, и даже лошадь перестала вздыхать. Потом коллеги засмеялись, вслед за ними заржала и старая лошадь: эта шутка всем здорово понравилась (для кого шутка, а для кого и программа всей жизни: через пятьдесят лет институт будет стоять ровно там, где предсказал молодой Петр Рылько). Отсмеявшись, кто-то из ребят вежливо спросил:

– Петро, а ты не сбрендил случайно? Еще и техникума нет в помине, да и неизвестно, осилим ли…

– Техникум начнется завтра с утра, а через 50 лет здесь будет стоять институт. Точка! Это я вам твердо обещаю! А теперь всем спать. Путь к институту начинается завтра. Дорога будет трудная. Всем спать!

Первой уснула лошадь. Ей снился коммунизм с могучими конями на полях. Последним сон забрал Петра Рылько. Ему привиделся во сне то ли техникум, то ли институт – нечто светлое и прекрасное, и Рылько догадался: так это же и есть тот самый коммунизм, про который никто ничего толком не знает и даже не представляет, как он выглядит. А он вот какой, оказывается: белый храм в окружении цветов, в кругу золотых полей!

На рассвете слепая лошадь разбудила Рылько: она горячо дунула новоиспеченному директору в ухо и стащила с него шапку, которая пахла овсом; накануне, на станции Выгоничи Рылько при удобном случае зачерпнул в эту шапку зерна и угостил лошадку – первую приданную предстоящему техникуму рабочую силу.

Рылько скомандовал подъем, лошадку запрягли, и день первый в жизни Кокинского сельхозтехникума начался.

Одновременно начался и подъем самого Кокино и превращение бывшего рядового села, одного из многих сел, затерянных среди лесов, лугов, полей и речных долин западной России, в светлый островок вдохновенного труда и культуры. Отсюда, из Кокинского техникума, обещанное и вожделенное светлое будущее просматривалось почти реально, и вера в это самое светлое будущее приобретала силу спокойной уверенности: нужно работать в полях, петь песни, растить детей – и все будет отлично.

В Кокинский сельхозтехникум поступали деревенские дети, не знающие порой, как правильно садиться на унитаз или держать вилку, а через четыре года, преобразованные в агрономов, зоотехников и плодоовощеводов, Кокино покидали, разъезжаясь по всей стране, высококвалифицированные, эрудированные, знающие себе цену специалисты с твердой уверенностью в завтрашнем дне.

Странное это название – «Кокино», не правда ли? Хотя на самом деле ничего необычного в нем нет. Это имя пришло из старых времен, когда на селе царили помещики. Последнего местного землевладельца звали Николай Холаев, или, по-домашнему – Кока. Ничем особенным это поместье от сотен других подобных в средней России не отличалось, тем лишь разве, что на соседнем с кокинским холме до революции возвышалось имение другого помещика, по фамилии Мартынов. Тогдашняя молва приписывала этому Мартынову прямую родственную связь с убийцей гениального русского поэта Лермонтова. Однако, высоколобые областные историки до сих пор сомневаются, аргументируя так: «Много чести для вашего Мартынова. Подумаешь – убил! У нас на Руси всяких разных Мартыновых, которые кого-нибудь когда-нибудь да убили – пруд пруди». Так что убивал на самом деле прадедушка нашего Мартынова поэта Лермонтова Михаила Юрьевича, или его застрелил другой Мартынов из постороннего клана – это по сию пору остается вопросом открытым. А вот то, что помещик Холаев подо льдом в пруду соленья хранил зимой при постоянной и бесплатной температуре – это факт доподлинный. Мне лично об этом не раз рассказывал старый дед Бабьяк, приходящийся родным младшим братом бывшему управляющему холаевским имением.

Странно, что село Кокино не переименовали после революции. Видно, революционных имен на все российские города, деревни, улицы, проезды и тупики не хватило. Так что Кока уехал, а Кокино осталось. И в этом Кокино воцарился Петр Дмитриевич Рылько со своим Кокинским сельхозтехникумом, ставшим для меня наглядным отображением коммунизма – олицетворением счастливой эпохи в жизни конкретных людей, в том числе моей лично. И ведь что показательно: в моем первом паспорте в графе «место рождения» указано было: «Кокинский совхоз-техникум», что долгие годы удивляло и даже смущало порой начальников канцелярий и отделов кадров и неизбежно забавляло моих сослуживцев, которые ерничали: «Что, прямо в совхозе, посреди хоздвора и родился?»

Вообще-то говоря, если уж Кокино в сознании людей увязывалось в те времена с техникумом, а техникум, вне всякого сомнения, ассоциировался тогда с именем Рылько, то по всем законам логики и в соответствии с математическим свойством транзитивности, Кокино должно бы ассоциироваться с фамилией Рылько, и если когда-нибудь возникнет у властей очередная чесотка все переименовывать, то я обязательно предложу этот вариант: вместо «Кокино» назвать поселок «Рылькокино». Или хотя бы потребую, чтобы имя Рылько присвоили Брянскому сельхозинституту, в который преобразовался однажды техникум, следуя мечте-сказке молодого директора, рассказанной им трем своим коллегам и одной слепой лошади сентябрьской ночью 1930-го года в развалинах бывшего холаевского имения.

Военное лихолетье Кокинский техникум пережил в эвакуации, на вологодчине. Пробирались туда много дней обходными дорогами. Дойные коровки тащили в телегах учебники и учебные пособия. На коротких привалах жены преподавателей и студентки доили коровок, тревожно вслушиваясь и всматриваясь в небо, ставшее опасным. Мужчин и лошадей не было – ушли на войну. Но Бог миловал: добрались и... продолжали учиться. Работать и учиться, учиться и работать. Зная твердо, что война скоро закончится и снова будет мир, и опять нужно будет сеять хлеб и растить телят.

Через неделю после сообщения Совинформбюро об освобождении брянщины от немецко-фашистских захватчиков Рылько уже шагал – нет, бежал! – полями и оврагами, огибая воронки, напрямую из Выгонич в сторону Кокино. Парк! Что с парком? Цел ли? Поднявшись на последний холм и увидев впереди высокие кроны вековых лип, Петро сел на землю и разрыдался от счастья: парк жив!

Сам техникум оказался полностью разорен, конечно, все было разбито и разрушено, но все это представлялось Рылько пустяками: парк жив, а значит и техникум поднимется, считал директор.

Кипучая энергия Рылько, направленная на возрождение своего детища, была воистину вулканической, и Кокино стремительно восставало из руин. Но помимо энергии директора и самоотверженного труда его «вдовьей команды», роль здесь сыграли и пробивные таланты Петра Дмитриевича. Пламенным словом и партбилетом преодолевал он любые бюрократические и демагогические преграды: Петр Рылько умел убеждать людей на всех уровнях – от деревенского сторожа до министра сельского хозяйства и от районного милиционера до члена Политбюро.

Петр Рылько был коммунистом: убежденным и азартным, что называется – «преданным делу революции». Но он был при этом и умным коммунистом, образованным, честным. Когда Партия расстреливала его друзей, как врагов народа, Рылько в их преступления не верил. Он верил в коммунизм, но не очень верил Партии, вернее, отдельным ее представителям, хотя об этом предпочитал помалкивать, понимая, что колеса истории он единолично даже не шелохнет, а детище свое – Кокинский техникум – загубит навеки, если его заберут за длинный язык и тоже расстреляют. Родному брату Петра Рылько повезло меньше: тот где-то что-то там на тему «не верю» по части «врагов народа» вякнул, после чего его вскоре арестовали и обвинили в троцкизме. Оказалось вдруг, что враг народа он сам, да еще и махровый пособник империализма. К Петру Рылько прицепились с вопросами, замечал ли он вражескую суть брата, и предложили от брата немедленно отречься. Петр ответил, что вражеской сути у брата никогда не замечал и отрекаться от него отказался. Ему было жутко в тот момент: он понимал, что смотрит смерти в глаза, говоря «нет». Ему дали сутки на раздумье. Это были самые страшные сутки в его жизни. Одна половина его кричала ему: «Отрекись! Ты его уже не спасешь, а себя погубишь, и дело свое убъешь». Другая половина кричала: «Если ты отречешься, то ты все равно погиб: твоя совесть тебя сгрызет, ты будешь уже не человек!» Он балансировал на роковой черте. И удержался на ней, не перешагнул. Наутро он попрощался с семьей, поехал к чекистам и снова сказал им «Нет!» И случилось чудо: его отпустили, приказав быть начеку: враги народа повсюду! Рылько согласился: да, врагов полно кругом, буду начеку. Но на брата это чудо не распространилось: брата расстреляли. Все горе брата, горе его семьи, свое собственное горе, которое нельзя было показывать: все это жгло душу смертной болью и бездонной обидой. Нет, это не был путь к тому коммунизму, о котором с жаром рассказывали ему лично Надежда Крупская и Мария Ульянова. А также его друг, комсомольский вожак Саша Косарев, расстрелянный по обвинению в шпионаже. Поэтому в сталинских «врагов народа» Петр Рылько не верил, и к тем «политическим», которые наперекор воле Сталина и Берии выжили и возвращались из Сибири, с рудников, из трудармий и с лесоповалов, Рылько относился с особым состраданием, с пониманием их тяжкой доли и тех чудовищных испытаний, через которые им довелось пройти. И он брал таких людей к себе на работу. Потому брал, в частности, что нигде больше таких людей брать не хотели, боялись.

Случай моих родителей был в этом отношении типичным. Будучи подневольными рабами сталинской трудармии, они под надзором карающих органов направлены были из Сибири в город Брянск переводчиками в лагерь для военнопленных. Отказаться было невозможно, и родители мои вынуждены были переводить письма пленных немцев на родину, чтобы не дай Бог не вышла на волю какая-нибудь страшная военная тайна о лагерной жизни барака №8 или № 22. В тот же день, когда объявлена была демобилизация по трудармии, мои родители написали заявления об увольнении. Начальник оба заявления порвал и сказал: «Вы еще тут нужны, в лагере». Они написали новые. Начальник начальника вызвал их к себе и спросил: «Вам что – назад в Сибирь захотелось? До конца дней кедры лобзиком пилить? Могу организовать. Идите работать», – и порвал заявления снова. Родители упрямо переписали заявления в третий раз, и приложили к ним газету с опубликованным постановлением о расформировании трудармии и демобилизации трудармейцев. И тогда главный начальник начальников сказал: «Ладно. Валите нахер. Но пожалеете вы об этом горько, я вас предупреждаю. Это я вам обещаю лично. Вы немцами были и остались, и на работу вас не возьмут теперь нигде – даже сторожами. С голоду подохнете: попомните мое слово!» – и злобно подмахнул оба заявления. Начальник не соврал: более года родителей никуда не брали. Встречали везде с восторгом, восхищались дипломами и квалификацией, а через несколько дней сухо сообщали, не извиняясь: «Место уже занято». Как они пережили этот год – об этом родители мои вспоминать не любили. Я знаю, что они сажали картошку где-то на берегу Болвы (приток Десны) и продавали на толкучке последние вещи. «Добрые люди помогали», – объясняли они мне. Поразительно, но факт: пережив все эти сволочные времена, прожив жизнь в самое страшное и жестокое время, которое только можно себе представить, они продолжали верить в добрых людей. Мало того: они и мне, своему продолжению, настойчиво завещали, что хороших людей на земле больше, чем плохих. Это единственная истина, полученная от них, которая не оказалась абсолютно верной – или, может быть, это люди в конце двадцатого века стали слегка другими?.. Как бы то ни было, но с этой иллюзией я рос, постепенно теряя ее на дорогах жизни.

Однако, назад, к истории моих родителей. Однажды мама вспомнила: «Послушай, Саша, Курт Клюге рассказывал, что он с бригадой работал в какой-то деревне на восстановлении сельхозтехникума. Тут недалеко где-то. То ли Мотино, то ли Котино?» – «Кокино, – поправил ее отец, – да, помню. Он очень директора хвалил, добрый человек, дескать, нас, пленных жалеет: чаем с медом напоил и бутербродов с маслом дал в дорогу». – «Да, правильно. Я тоже помню. Так вот я и подумала: если тот директор такой хороший человек, то он и нас возьмет на работу, может быть? Это же техникум. Мы могли бы там преподавать». – «Уж преподавать-то нас точно не возьмут», – усомнился отец, но, тем не менее, будущие мои родители оделись понарядней во что еще оставалось, взяли свои ленинградские дипломы и отправились на автостанцию узнавать, как добраться до этого самого Кокино. Оказалось, что добираться надо по железной дороге до станции Выгоничи, а оттуда еще семь верст пешим ходом. Куда деваться: пешим так пешим, и родители отправились на станцию Выгоничи.

Рылько взял обоих на работу в тот же вечер. Со следующего дня начиная. Отца это напугало: он не хотел, чтобы через три дня их выгнали. Он рассказал директору все без утайки: об увольнении из лагеря военнопленных и о клятве начальника. Рылько рассказ выслушал, задумался на мгновенье, поблагодарил за информацию и вызвал завхоза Фролова, чтобы проводил новых преподавателей в общежитие. Назавтра они приступили к работе. Надо ли объяснять подробно, кем стал для моих родителей, да и для меня тоже Петр Дмитриевич Рылько? Разумеется, он был нашим спасителем. И когда Рылько, имевший привычку работать до глубокой ночи, а порой и до утра, в три ночи звонил нам домой и вызывал отца, то тот бежал бегом и не только не роптал, а рад был возможности сделать для своего директора больше того, что он делал изо дня в день в рамках штатного расписания. И они сидели до петухов в просторном кабинете директора и проектировали новые ансамбли цветочных клумб, или обсуждали конструкцию мостика через речку Волосовку, или еще что-то там рассчитывали, касающееся улучшения Кокино. Мой отец был не единственным в техникуме из потерпевших от сталинского режима. Все эти люди, спасенные Рылько, были ему благодарны.

Прошло много лет. Умер Сталин, расстреляли Берию, российских немцев сняли со спецучета в МГБ. Уже полетел первый спутник, и мощные трактора распахали целину, и вот однажды, случайно, что называется – «к слову» – рассказал Рылько такую вещь: в конце сороковых и начале пятидесятых годов ему еженедельно звонили, оказывается, из органов и требовали, чтобы он уволил к чертовой матери «этих твоих немцев, которых ты взял, не предупредив нас». И каждый раз Рылько заверял чекистского куратора, что он уже готовит приказ на увольнение. Но каждый раз ему что-то мешало: то мыши официальную печать погрызли и нечем пока приказ скрепить, то все преподаватели на сенокос отправлены, и пусть уж этот Шенфельд отработает напоследок: страда же! То у Шенфельдов ребенок родился (это я!), и под зиму выгонять их с ребенком на мороз негуманно: партия этого не одобрит. – «А вот по весне – обязательно! И духу их здесь не будет!» Так продолжалось несколько лет подряд. До моих родителей эти грозные наезды даже и не доходили. Рылько брал их на себя и гасил, не вынося за пределы своего кабинета. Такой вот был он коммунист – этот Петр Рылько. А ведь слово «коммунист» было и осталось для меня ругательным. Оно чуть лучше чем «большевик», но все равно пакостное. Но вот в памяти возникает Петр Дмитриевич Рылько. Коммунист чистой воды. И что? А ничего: прекрасный, большой, великой души человек! Как это сочетается? А вот сочетается, как это ни странно.

Про «наезды» карающих органов на нашу семью Рылько рассказал моим родителям за юбилейным праздничным столом, накрытым мамой в честь двадцатилетия нашего – то есть их, родителей моих – появления в Кокино. И вспомнил он это в связи с совершенно другой курьезной историей, связанной с КГБ и с ним самим, настолько забавной, что хочется ее здесь привести тоже.

Это было в начале шестидесятых, когда и Гагарин в космос уже слетать успел, и сталинизм Хрущев развенчал и осудил давно, и всю страну кукурузой засеял. К этому времени жизнь советских людей в целом более-менее наладилась, и народ задышал, наконец, относительно свободно в ожидании скорого коммунизма. И в это, вполне уже мирное время, за Рылько средь бела дня прибыли на «черном вороне» из города представители КГБ: забирать! На пороге директорского кабинета возникла растерянная секретарша Валя Солдатенкова, оттесняемая в сторону товарищами в штатском, и успела лишь сказать: «Вот, люди к вам, Петр Дмитриевич…». «Люди» тут же выставили Валю за дверь, предъявили Рылько свои грозные удостоверения и потребовали, чтобы Петр Дмитриевич не шевелился и чтобы руки его все время оставались на виду. Еще ему приказали медленно, без резких движений, отодвинуться от письменного стола. Один из чекистов с горящими глазами держал напряженную руку под пиджаком на левой груди, как будто зажимая в железном кулаке партийной воли гневное, зовущее к немедленной расправе над всеми врагами социалистического строя сердце. Другой, деловитый, сразу же выдвинул нижний боковой ящик письменного стола и полез под бумаги. Нащупал там что-то, вытащил, стоя спиной к Рылько, показал подельнику и сказал: «Есть. Все соответствует».

– Пройдемте с нами, гражданин Рылько, Вы арестованы, – приказал неистовый. Рылько вывели из техникума, тесно подпирая с двух сторон (хорошо еще, что без наручников, чтобы не пугать коллектив), посадили в «воронок» и отвезли в Брянское областное управление госбезопасности. Рылько никак не мог сообразить, в чем дело и что за страшный компромат обнаружился в его мирном, директорском письменном столе – компромат, обнаруженный с такой поразительной точностью, как будто чекисты заранее знали, где лежит то, что их интересует.

Долго томиться Рылько, однако, не пришлось: к допросу приступили немедленно. Первый заданный ему вопрос звучал так: «Где и при каких обстоятельствах Вы познакомились с Геббельсом?» Реакция допрашиваемого поразила следователя: директор Рылько начал дико хохотать, раскачиваясь на стуле. «Прекратите истерику! Это Вам не поможет!», – услышал он возле уха и расхохотался еще больше. «Принесите ему воды», – распорядился дознаватель и строго предупредил Петра Дмитриевича: «Сильно советую Вам угомониться и рассказать нам всю правду. Сотрудничество со следствием Вам зачтется. Итак, повторяю вопрос: когда и при каких обстоятельствах Вы вошли в контакт с гитлеровским министром, негодяем Геббельсом? Вы будете сотрудничать со следствием?» Все еще сотрясаемый приступами хохота, Рылько кивнул: «Буду сотрудничать».

– Тогда говорите!

– Все очень просто, – взял себя, наконец, в руки Рылько, – то была инициатива самого Геббельса, а не моя. Тут вот какая штука: мы с женой поехали вечером в театр, на спектакль. А после спектакля Геббельс сам вышел к нам в зал поздороваться. После чего мы пошли к нему в уборную, выпили водки и сфотографировались.

– Вы пили и фотографировались в туалете?

– Нет, в артистической уборной, это не туалет. А после он прислал мне фотографию с дружеской надписью: «Дорогому Петру Дмитриевичу Рылько от Геббельса». Вы не обратили внимания, как здорово Геббельс владеет русским языком? В совершенстве, без единой орфографической ошибки! И русский почерк у него отличный».

– Про почерк – потом. Кто может все это подтвердить? – спросил следователь с каменным лицом, – но предупреждаю Вас сразу: жена – не свидетель!»

– Да он сам, Геббельс, и подтвердит.

– Это не самое подходящее место для шуток, Петр Дмитриевич. Геббельс давно мертв.

– Как же я тогда мог с ним сфотографироваться на память, если он мертв? – съязвил Рылько, – ничего он не мертв, я с ним на днях разговаривал. Они с женой в Кокино за огурцами приезжали.

– Что-о-о?

– Ну да, за огурцами. Ну, еще мяса я им распорядился выписать десять килограмм.

– Геббельсу?

– Ну да, Геббельсу. Правда, актер Зимницкий в этом спектакле сейчас уже не играет, в этом сезоне театр ставит исключительно Островского. И кого Зимницкий там играет – я, честно говоря, не знаю. Но то, что он за огурцами в Кокино приезжал – это точно! Могу корешок квитанции предъявить.

Потрясенный следователь долго пытался прочесть потайные мысли Рылько, а потом, не прочтя их, уточнил:

– То есть, другими словами, Вы утверждаете, товарищ Рылько, что на фотографии изображен не сам Геббельс, а наш брянский актер Зимницкий в роли Геббельса?

– Готов под этим утверждением подписаться тридцать три раза.

– Тридцать три не надо, а под показаниями расписаться Вам действительно придется, Петр Дмитриевич. Ну и… Вы свободны пока. Мы проверим Вашу версию, и если Вы сказали нам правду, то фотография будет Вам возвращена. Почем Вы, кстати, мясо у себя в хозяйстве выписываете? А огурцы?

Вот такие были вежливые чекисты в послесталинское время! Больше по этому вопросу передовой отряд партии Петра Рылько не беспокоил. Фотографию ему, правда, тоже не вернули. А загадку о том, откуда чекисты так точно знали местоположение в ящике директорского стола крамольной фотографии, о существовании которой сам Рылько давно уже позабыл, Петр Дмитриевич разгадал в тот миг, когда заведующий клубом Болдырев пришел к нему однажды и сообщил, что обнаружил на мундшуке оркестрового кларнета что-то подозрительно липкое: возможно, это яд. А еще из резонатора тромбона высыпался песок. Диверсия налицо: кто-то хочет, чтобы при исполнении государственного гимна тромбон сфальшивил. И вот тогда Рылько осенило: как-то, срочно уезжая в Москву, он попросил Болдырева, поскольку секретарь Валя была в отпуске, подежурить у телефона в его кабинете и скоординировать заезд директоров техникумов на всесоюзную конференцию. И отдал Болдыреву ключи от своего кабинета. Теперь, прослушав сообщение про яд в кларнете, Рылько кивнул и пообещал Болдыреву: «Меры будут приняты, Андрей Егорович», а затем приблизил лицо к Болдыреву и заговорщицким тоном, сквозь зубы, не шевеля губами, произнес, быстро оглянувшись по сторонам:

– Геббельс передает Вам пламенный партийный привет! Он жив и скоро выйдет с Вами на связь. Вы опознаете его по вопросу: «Вы не находили мою фотографию в нижнем ящике стола?» Ваш ответ: «Ее изъяла госбезопасность». Повторите!

– … И… иза… изваляла гос… опасность…, – синея губами прошептал завклубом и выбежал вон из директорского кабинета, опрокинув стул. Свидетели видели, как он промчался в клуб, где заперся у себя и лихорадочно крутил диск телефона. Через неделю Болдырев уволился по семейным обстоятельствам и исчез из Кокино навсегда. Говорили, что он отправился поднимать народную культуру в соседней области.

 

Немцы

 

В освобожденном Кокино, как уже было упомянуто, чудесным образом сохранился великолепный парк, в целом же Кокино пострадало изрядно. Война перекатилась через поселок дважды – по дороге к Москве и на обратном пути. Все было в воронках, здание техникума – в обломках, поля и леса – в минах. За что хвататься? С какого конца начинать? Ну, с разминирования – это понятно: это сделала армия, саперы (хотя наш брат пацан еще много лет спустя взлетал на воздух, находя мины и снаряды тут и там в оврагах и на лугах и пытаясь изучить их конструкцию). Что дальше? А дальше надо было строить. А чтобы строить – нужны были рабочие руки и стройматериалы, которые невозможно было сыскать: их просто не существовало.

Рылько понимал, что восстановление Кокино означает не только возведение жилищ для преподавателей и общежитий для студентов, но и строительство учебных помещений, коровников, овчарен, складов, гаражей и ремонтных мастерских – уйму всего.

И Рылько осенило: он поехал в город, в Брянск и поставил вопрос о привлечении к восстановлению Кокино немецких военнопленных. Ему постучали сначала по голове, а потом по деревянному столу, что означало деликатный отказ. Да, объяснили Рылько, в Брянске есть несколько крупных лагерей, но их не хватает даже для извлечения из руин всех брянских заводов.

Однако, пламенный язык Рылько, умевший подбирать нужные слова в нужном месте, нашел эти слова и здесь: о голодной стране говорил он, которую нужно накормить как можно скорей, и о коммунизме, которому абсолютно, архинеобходимы (со ссылками на труды Ленина) специалисты со средним специальным сельскохозяйственным образованием, причем промедление – смерти подобно!.. В общем, военнопленных Рылько получил, и в Кокино прибыла первая бригада, чтобы возводить барак для строителей и помещение для вооруженной охраны.

К тому времени, когда в Кокино появились мои родители, военнопленных немцев было там уже несколько десятков. Поначалу родители удивились тому, что пленные передвигаются по территории совершенно свободно, а охрана играет при этом у себя в комнате в шашки и домино, но потом привыкли, только старались держаться от пленных подальше и ни при каких условиях не говорить с ними по-немецки, чтобы не вызывать ненужных подозрений. А немцы между тем ходили и бегали по Кокино и за его пределами, сидели, перекуривали или даже тихонько пели после обеда, перед второй сменой, а то и смеялись – порою вполне даже громко и заливисто – и все это было как бы в порядке вещей. Да, пленные радовались жизни: это очень точно сказано. И мои родители, не совсем посторонние, немного знакомые с положением дел в российских лагерях для военнопленных, понимали почему.

Советские лагеря для военнопленных, которые вполне можно было бы назвать и концлагерями по аналогии с гитлеровскими, все-таки по сути своей концлагерями в этом смысле не являлись. Это были, скорей, лагеря-«сизо», где сочетался режим подневольного труда со следственной работой. Чекисты шерстили «контингент» в поисках эсэсовцев и карателей, скрывающихся среди военнопленных под видом рядовых солдат. Их увозили затем в неизвестном направлении. С ними разговор был особый, и в Германию они уже не возвращались в отличие от простых солдат, бывших братьев-пролетариев, замороченных когда-то безумной гитлеровской пропагандой. Эти последние к пятидесятому году практически все покинули пределы страны, куда недавно прибыли с войной: они были отправлены по домам, в Германию – восстанавливать собственную страну и рассказывать какие справедливые и великосердечные люди эти русские.

Правда, военнопленные в Кокино не знали еще в те дни сколько их еще продержат в неволе – год или всю жизнь, но они были живы, и неволя эта не выжимала из них последних соков. Она была достаточно сытой, спокойной и размеренной. Мало того – и это совершенно не укладывалось у пленных в сознании: в них не летели камни со стороны местных жителей, чего они, честно говоря, боялись больше всего в их полусвободном существовании в Кокино. Казалось бы: на них должны нападать со всех сторон, рвать на части, уничтожать, карать, мстить за горе, разруху, одиночество, покалеченные тела и жизни. Но нет! Местное население их еще и подкармливало жалостливо! «Совершенно непостижимая нация!» – говорили немцы друг другу, опасаясь поначалу притрагиваться к русским угощениям: не отравлены ли?

Рылько с восторгом вспоминал те первые дни после прибытия военнопленных. Весть о том, что кокинский директор радуется пленным и привечает их, уже широко разнеслась по лагерю, так что среди военнопленных случился даже спонтанный конкурс плотников, столяров, кровельщиков, каменщиков и инженеров-строителей: все рвались в Кокино. Немцы, кстати, насчет специальностей не блефовали. Большинство пленных действительно имели разные рабочие профессии, и лишь некоторые писали в анкетах „Bauer“, то есть «крестьянин». Родители мои свидетельствовали, что среди пленных были и поэты, и художники, и скульпторы, и даже имелся один театральный режиссер и один кинооператор, взятый в плен с кинокамерой и чемоданом пленок. Теперь, в лагере, под неусыпным наблюдением двух чекистов, которым он после съемки сдавал свою камеру, ему разрешали снимать хроники о работе военнопленных и о восстановлении разрушенных советских заводов. Пленки эти изымались потом у него и отправлялись в Москву для проявки и возможного использования в пропагандистских целях.

Что касается театрального режиссера, то он поставил в лагерных условиях «Фауста», и у мамы сохранились даже саморисованная афиша и пригласительный билет (это были филигранно исполненные, красочные листочки ручной работы – произведения искусства сами по себе). Декорации, мебель для спектакля, расписанный на сюжеты «Фауста» занавес и все инженерные приспособления для сцены пленные изготовили также своими руками и вне основной работы. То был настоящий праздник культуры в лагере, и «Фауста» давали раз двадцать, пока искусством не насытилось все военно-чекисткое и хозяйственно-политическое руководство в радиусе ста километров. Начальник лагеря получил благодарность за успешную идеологическую и воспитательную работу.

Немцы вообще работали хорошо. Они плохо работать просто не умели. Отец рассказал мне об одной рискованной фразе, которую в его присутствии изрек некий энкавэдэшный майор. На слова одного из политработников, что в простых пленных солдатах следует видеть прежде всего не идеологических врагов, но братьев-пролетариев, близких по классу: только тогда, якобы, можно воспитать из них союзников и отправить домой в качестве нашей пятой колонны во вражеском, империалистическом лагере. На все это куда более просто устроенный майор буркнул: «Ага, пролетарии-то они пролетарии, да не совсем наши пролетарии: наши так работать не умеют…». Не будь он энкавэдэшным майором, это неуклюжее замечание, возможно, имело бы для него неприятные последствия.

Много было всякого, о чем знали мои родители и в плане неформальных отношений между лагерным начальством и пленными, чего гарантированно не снимал на пленку немецкий кинооператор, и о чем вообще никто никому никогда и нигде не распространялся. Например, о том, как «шабашили» и «левачили» пленные: изготавливали в лагерных условиях мебель, резные шахматы и кухонный инвентарь из материалов, которые выносились с объектов. И воровать немцы умели, оказывается, будь здоров: виртуозно, вдохновенно и с огоньком – как будто это и не воровство было вовсе, а очередная добросовестно выполняемая работа. «Цап-царап», – так на свой лад называли немецкие пленные хитроумные манипуляции по выносу социалистической собственности с объектов. Даже стишочек, поговорочка была у них такая ласковая: «Фатер-мутер – никс ферштеен: цап-царап – ауфвидерзеен!»

Вот два пленных подтаскивают к проходной на носилках своего товарища. Товарищ синий, задыхается. «Кранк, кранк, штербен, подихайт брудер, откаривай фароту давай: пистра-пистра!» – кричат носильщики. Вахтер, конечно, спешно распахивает ворота, и пленные бегут в сторону роддома. За углом останавливаются, «больной» слезает с носилок, упаковывает гвозди, спрятанные под ним, в прочную парусиновую сумку, извлеченную из-за пазухи, и бежит к лагерному бараку, чтобы успеть сгрузить «товар», смыть строительную синьку с лица и вернуться на завод. Можно смело держать пари: не существовало ни одного жилища, ни одной квартиры сотрудника лагерного персонала, где не обнаружилось бы резных столиков, абажуров, картин и картинных рам, табакерок, этажерок, кроватей, шкафов и целых спальных гарнитуров, изготовленных «левым» способом пленными немцами. У меня до сих пор хранятся две драгоценные реликвии той поры: шахматная доска с изящной шкатулкой из дуба, наполненной изумительной резьбы фигурами, и латунная наковаленка, на которой я все детство свое колол орешки – и сегодня еще колю.

Восторги директора техникума по поводу военнопленных имели основание. Сразу по их прибытии Рылько явился к немцам и поставил перед ними цели и задачи. Текущую ситуацию он обрисовал так: кирпича нет, железа нет, электричества нет, леса нет, а строить надо. «Вопросы есть?». Но и вопросов не было тоже. Немцы молчали.

– Предложения, соображения какие-нибудь имеются? – в надежде снова обратился к ним Рылько. Ведь его заверили, что все немцы, которых к нему послали – очень деловитые и изобретательные специалисты. Наконец, откликнулся Вернер Краузе, и Рылько удивился его ответу: «Котим по Кокину ходить, герр тиректор Рилко».

– С водкой и гармошкой? – съязвил начальник охраны, который был тут же, рядом.

– Сачем фодка? Фодка не ната, – обиделся Вернер, – смотрет ната, думат ната, считат ната.

– Пусть походят, – попросил Рылько капитана, – куда они убегут отсюда? До границы – тысяча верст.

– Да пускай ходят, – пожал плечами офицер, – только в восемь вечера перекличка. Хоть одного не досчитаюсь – все назад, в город вернетесь. Ясно?

Немцы тотчас резво разбежались по Кокино в разные стороны. Бегали они три дня, каждый раз в полном составе являясь на перекличку. На четвертый день попросили встречи с «тиректор Рилко» и возбужденно доложили ему, что есть и глина, подходящая на кирпич, и торф на обжиг, и металла полно по оврагам валяется, и вполне исправный двигатель должен быть у танка, утопшего в торфянике, и луговину можно запрудить и электростанцию соорудить, а древесины и вовсе полно – сплошные леса кругом: «Сделаем пилораму, и будут у нас свои доски и брус». («Они говорили «у нас!», – особо подчёркивал Рылько в своих рассказах).

И на следующий день работа закипела. Немцы сами распределились побригадно и пообъектно, и лишь запросили инструменты по списку, которые Рылько отправился добывать в город.

Уже через год Кокино было не узнать. Корпус техникума полностью восстановили, вовсю строилась улица для сотрудников (мой будущий «Бедный поселок»). В долине речушки «Волосовки» резали торф и по самодельной рельсовой узкоколейке транспортировали его вагонетками к холму, на южном склоне которого он складировался для просушки. Бодро дымил в три смены кирпичный заводик и выпекал свекольно-бурые «жжонники» – кирпич, из которого быстро росли в Кокино баня, рига, сараи, амбары, столбики заборов и жилые дома. А самое главное: готова уже была дамба, перекрывшая путь Волосовке в соответствии с расчетами пленного немецкого инженера Людвига Шнайдера. В сорок девятом году была пущена первая и единственная в Брянской области гидроэлектростанция мощностью в сто киловатт. «Кокинская ГрЭС!» – смеялся Рылько. Энергии не хватало, чтобы обеспечить все нужды Кокино, но её было достаточно, чтобы на вершине холма, в окнах техникума загорался вечерами свет, и тогда со всех окружающих возвышенностей, изо всех окрестных деревень и из далекого космоса тоже было видно: есть такое яркое место во Вселенной – Кокино!

Когда я родился в 1950 году, военнопленных немцев в Кокино уже не оставалось: их всех отправили домой. На память о них многим из нас достались домики, построенные их руками, и домики эти еще стоят, и пока они стоят, забыть о военнопленных немцах в Кокино невозможно. Кое-кто в Кокино и в окрестных деревнях мог бы обогатить воспоминания о военнопленных немцах и другими деталями – эпизодами, реализовавшимися в форме младенцев с нордическими характерами. Ну что поделаешь, если столько мужиков не вернулось с войны? Пленные немцы, таким образом, принимали участие в восстановлении России и в этом плане тоже. Причем делали это так же старательно, как и все остальное.

– Когда немцы уезжали из Кокино, то многие местные плакали, – свидетельствовал Рылько, – совали отъезжающим подарки, гостинцы, теплые вещи на дорогу. А немцы брали гостинцы и тоже плакали. Кто их знает, отчего они плакали! Скорей всего – по многим причинам сразу: и что живы остались, и от чувства вины, и от мук совести, но прежде всего оттого, конечно, что домой едут, что их отпустили с миром – и это после всего того, что они натворили тут, на этой земле. Но вот же – исторический факт налицо, и я видел это собственными глазами: плакали с двух сторон, а наши наливали немцам самогона по полной и вспоминали, как Отто Вебер в прорубь за трактором нырял…, – старый Рылько, улыбаясь, надолго замолк, уплыв воспоминаниями в зимние дали сорок шестого года. Потом он встрепенулся и распорядился: «Ты включай, включай свой магнитофон, я расскажу сейчас: это очень интересно было…». Я нажал на кнопку диктофона и скоро целиком растворился в рассказе Рылько: все, о чем он рассказывал, я увидел вдруг собственными глазами…

 

 

Утопленник

 

Первый гусеничный трактор после окончания войны появился у кокинского техникума в начале зимы сорок шестого года. Гришка Софронов, славный парень, самолично привез этот трактор из Челябинска. На тракториста Гришка успел выучиться еще до войны, но на фронт не попал по причине плоскостопия и заикания.

Стащив трактор с грузовичка и гипнотизируя зрителей, главным образом – зрительниц, всевозможными ответственными позами главного тракториста всей среднерусской возвышенности, Гришка с оглушительным треском запустил двигатель, отчего по всему Кокино в ужасе завизжали собаки, рванул рычаги управления, трижды крутанулся на месте, подобно молодому тигру, гоняющемуся за собственным хвостом, роль которого играл в данном случае стальной трос, закрепленный позади трактора, и устремился вон с хозяйственного двора – цеплять волокушу и мчаться на луг, за горой сена такой высоты, чтобы её видно было с Марса.

Трактор ушел на луг в полдень, а в два часа дня Гришка, в совершенно несусветном виде – на синих ногах, в дымящихся трусах и с сосульками на побелевших ушах ворвался к директору Рылько в кабинет и, щелкая обледенелыми глазницами, застучал невнятной зубной дробью, как дятел по покрышке, как телеграфист бронепоезда, летящего в пропасть: «Ут…-ут…-ут…-ут…- утоп… оп…, топ…топ… утоп… так… рак… тор… тот… трак…тор..! Па тты…паттыт… паттыр.. патрасу в-ввы… выббыб… выббыбрался: ут…ут…ут… утоп… тыт… тот… тыр… тык.. так… трак…тык…тор! Ут… тот… ут… топ… Па тыт… па троп… па трасу ко…ко…койкак вы… вы… вы…ка…ка… выка…раба…кака… какался ссыпа… с-пад ввы…вады… а то б ппы… пад лед…дды…дды…ддык и ут… ут… ут… ут… утя… утя… нны… нуло, ух…уххы… ухыватился за тты… трос… па… тты… трасу… ввы… вылез атоб… ут…ут… утоп…»

Не сразу дошло до Рылько, что трактор проломил лед и затонул в Десне, и долго еще не мог он понять, куда и зачем Гришка лез по тросу, пока не сообразил, что Гришка рассказывает ему о своем чудесном спасении из-подо льда. На помощь пришел завхоз Фролов – старая гвардия! –, который еще из гардероба заметил бегущего по аллее, трясущего сосульками Гришку и почуял неладное. Он молниеносно, в режиме «скорой помощи» вбежал в кабинет директора с бутылкой самогона и надетым на нее граненым стаканом в руке. Пыж газетной затычки был у него уже в зубах. Лишь после того, как тракторист проглотил первый стакан первача и показал жестами, что нужна немедленная вторая порция, и после этой порции и еще одной, столь же экстренной, Гришка схватился за голову и запричитал более-менее вразумительно и уже почти не заикаясь:

«Ппы… па санным с-слядам я ийшол, п-ПерДмич! Ттыт… ттытточно па ка... кал... к-калхозным с-слядам я ийшол. По йим жа ппы… п-пад лед и угы…угодил! Ни сса…ни сса… ни с-сантиметра ни у в ка... ка… ни у к-какую старану не отклонился! Вот вам ххы… х-хрест, п-ПерДмич, ч-чесное ссы…сты…с-сталинское, штоб я с-сдох, п-ПерДмич, бы... б-блябуду, ч-чесное слово!..»

– Там, где проходит легкая лошадка – тяжелый трактор пройдет не обязательно, – философски заметил опытный по жизни завхоз Фролов.

Несколько минут спустя безумного вида делегация, состоящая из Гришки-тракториста, засунутого в запасной, «обкомовский» костюм Рылько, с брюками, затянутыми подмышками, и пиджаком, развевающимся чапаевской буркой (костюм директора оказался Гришке велик размеров на пять), завхоза Фролова в шинели, иссеченной вдоль и поперек шрапнелями судьбы и, наконец, самого Рылько, натягивающего на бегу первый попавшийся ему под руку ватник, громко протестующий треском швов, выскочила на техникумовское крыльцо, возле которого меланхолично жевал пучок сена мерин Плутон, только что притащивший из города сани с учебными пособиями.

Фролов стегнул вожжами, и мерин с вопящим грузом в санях приступил к неторопливому движению в сторону скользкой дороги, ведущей к деснянским лугам. Пока одуревший Гришка пытался сообразить, как правильней будет поступить в этой непростой ситуации, сани поравнялись с военнопленным Отто Вебером (местные звали его для простоты обращения Валерой). Немец шагал с мерным аршином вдоль дороги и считал шаги. «Стой! – закричал Рылько, – хватай его! С нами поедет!» Немца схватили, кинули в сани и повезли с собой на луг.

Трактор утоп основательно, что называется – «с ручками», метрах в двадцати от того берега. Только трос, натянутый струной, тянулся из-подо льда и держался за волокушу, упершуюся в край полыньи, из которой хлобыстала черная вода и заливала снег от берега до берега, создавая впечатление, что река вскрылась. Торжественный вид зимней природы, так старательно убранной матушкой-зимою в белые тона, был этим отвратительным черным пятном полностью испоганен. Вот что натворил этот Гришка! Впрочем, надо признать: что тракторист спасся, было действительно чудом. Течение реки было в этом узком месте особенно сильным, и лед, соответственно, тоньше. Межколхозную переправу устроили, тем не менее, именно здесь, потому что тут удобней всего было спускаться к реке с луга и подниматься на крутой берег с другой стороны…

«Л-лы… л-лылетом в-вы… в-выташшым, по ззы… по з-закону Архимым…меда…», – торопливо бормотал Гришка пополам с матюками и опять указывал двумя руками на трос, стараясь переключить внимание безутешной комиссии с судьбы трактора на свою собственную горемычную историю, которая чуть было не оборвалась только что недавно. Рылько слушал тракториста рассеянно, верней, не слушал его вовсе, хотя и слышал, как тот, бегая и подвывая, повествует все одно и то же: «…Усё к-как з-затрашшыть ураз…», и «лы-лёдом по кы-кабине к-как жы-жахнить», и потом вода «ка-ак хы-хлынить по гы-глазам, да ка-ак шы-шварнеть мяне кверьху жы-жопою – и иде там уверьх, а иде униз – хы-хер яго ры-разбярешь под вы-водою; и т-тёмно як у ны-негра у гы- гробу, пы... п-ПерДмич, а вода мяне уже тыт…тянить, и тянить, и тянить с кы-кабины наружу… а кы-куды тянить?: знамо кы-куды: под лёд тянить, нассы... н-насовсем… ой-ёй-ёй…– ды-дак а я-то уже под лёдом и есть, гы-гряби яго конем… а х-холодно, мамыньки вы мои родные, как бы... б-будто сы-сосульку мяне скрозь ж-жопу до ссы... до с-самых до м-мозгов моих зы-зачкнули, ей-богу, ПерДмич, гряби яго конем!..» – от напряжения Гришка вдруг перестал заикаться совершенно: «Усе, чую, уже тащить, уже уносить… пропал… и тут бац, брюхом за трос зацапился, а сам ничаво не понимаю, ПерДмич, одны ручки мои усе самы поняли: цоп за трос и давай наяривать: уверьх, уверьх! царап-царап – уверьх… царап-царап – уверьх… ажник дышать забыл, а тут слышу унутри сябе: нету воздуху боле, кончился запас кислороду увесь, руки счас ослабнуть, счас пузыри пушшу, счас утянить мяне под лед к японской бабушке, ПерДмич… и как я дернуся тада, и как я попер!.. только б мяне с троса не сорваться, думаю… но только ручки мои колхозные выручили мяне, ПерДмич, происхождение мое рабоче-крестьянское, образование советское выручило. Вылез я! Однако, кой-как вылез, ня сразу, ПерДмич: обратно боролся, да с тымя штанами моимя ватнымя, ага! Ой-ёй-ёй, ПерДмич!: чуть было ня сгинул я за штанов тыих. Штаны-то ватныя назад тянуть, ув ряку, потому как чижолые стали, воды напилися – не подтянуться мяне с йими. Висю, кряхтю – а ни туды, и ни сюды! И руки слабнуть! И тута я ка-ак лягну-полягну усеми своымы ногамы разом! Зараз вяровочка-то взяла да и лопнула в мене на брюхе… чую: плюх – нетути: под лед ушли, бляди стеганые. А я – пулею на лед, ага... Чуть было не утопили они мяне, ПерДмич, вот ей-богу клянуся, гряби его конем. А как вылез, ПерДмич, так сразу и думаю: ишо теперь делать? Куды бечь? А куды-куды… к Рыльку, конешно, к ПёрДмичу – куды яшшо, ага… вот и побег быстрей ветра… срочные меры принимать по повестке дня… не ожидая отлагательства… за спасение социалистическаго трактора ценою собственной жизни, ага… чуть было под лед не утянуло, ПерДмич: ужасу наглотался, ПерДмич, как у в бою с немецко-фашистскими захватчиками, ага...у, а то и яшшо того хужей… А как потянуло мяня у в глубяну у в тую чярнюшшую…», – ну и так далее в том же духе по новому кругу.

Рылько все это слышал, но только не до Гришки было ему в тот момент. Живой тракторист – и слава Богу, потом порадуемся. В данный миг Рылько пребывал в полнейшем отчаяньи: без этого трактора – труба делам! Катастрофа по всему Нострадамусу! Теперь коровы на ферме с голоду подохнут… Рылько схватился за голову и закрутился на месте. Что делать? Новый выпрашивать? Не дадут. И этот-то выделили в обход всех фондов, предупредив беречь, как собственный партбилет и здоровье жены. Дружественные колхозы лошадей своих тоже не дадут, пока собственное сено не вывезут… «Катастрофа! Катастрофа! Катастрофа!», – билась в голове единственная мысль…

Не сразу услышал Рылько голос немца Отто Вебера рядом с собой: «Камерад Рилко! Камерад Рилко! Фитаскат ната. Иншенэр Лютвих Шнайдер ната пософит».

– А он сможет вытащить? – ухватил Рылько Отто за рукав.

– Канечна фитаскат. Шнайдер фсе фитаскат. Самалота Юнкерса фитаскал. Юнкерс – палшой помпартирофчик, кляйн трактор – пфуй! Шнайдер – гросс механикер!

Помчались за Шнайдером, который трудился в это время на сооружении «Кокинской ГрЭС», вел геодезические съемки.

Уже смеркалось, когда хромой Шнайдер, густо утыкав берег и пространство вокруг полыньи квадратными следами самодельного протеза на резиновом ходу, завершил последние замеры и аккуратно внес в тетрадку чертеж местности вместе с разными цифрами, указаниями о перепадах ландшафта и всякими хитрыми условными обозначениями.

В ту ночь немцы не спали. Из кузнечной трубы сыпались искры, и слышался лязг металла. Во дворе мастерской чего-то с визгом сверлили и резали, на пилораме глухо горготали, перекатываясь, бревна, жумкала пила и тюкали топоры. Начальник охраны матерился и мотался туда-сюда между немецкими бригадами, чтобы подсмотреть, не строят ли пленные воздушного шара для побега на империалистический запад.

Следующий день был подготовительным. Плутон чуть было костьми не лег, таская тяжести. За день они перетащили к месту катастрофы массу предметов: столбов, цепей, рельсов, проволоки, бревен, лопат, ломов, хомутов, болтов и прочего несъедобного хлама, а люди уже принялись копать яму на берегу на месте большого костра, которым сперва отогрели землю.

За работой пленных наблюдали ветераны-колхозники из окрестных деревень, которые начали стекаться на берег Десны, прослышав о редкостном происшествии – утоплении трактора – и об еще более редкостном мероприятии по его подъему со дна реки в зимнее время. Наблюдая за суетой военнопленных, старики спорили: «Будуть ворот ладить»; – «Не-а, то ня ворот: то нямецкая лябёдка: вишь, яму поперек к ряке роють, а ня удоль?» – «А бревны зачем тада?» – «Для укряпления, зачем жа ишо… для укряпления зямли… как ёсь – нямецкая лябедка!..» – «А чёйта за лябедка такая особая?» – «А хярня такая специяльная…». – «Чи сам ня знаишь?» – «Нябось, знаю». – «У пляну углядел, што ли? В импяристическую ишо?» – «Ага, как раз ты угадал…».

На второй день ладили «нямецкую лябедку»: длинный рычаг из двух рельсов, связанных вместе толстой проволокой, установленный вертикально в коническую траншею с обложенными бревнами стенами и двумя толстыми бревнами вдоль дна, служащие направляющими для рычага. Где-то еще ниже, под этими направляющими, нижний конец рычага упирался в дубовые плахи на дне траншеи, препятствующие заглублению «лябедки». Верхний конец этого гигантского костыля охватывала скоба, к которой крепился трос, ведущий на высокий берег и имеющий петлю для присоединения к тянущей треугольной серьге Плутоновой сбруи. В нижней же части рычага, в аккурат над бревенчатым бруствером ямы, рельсы охватывала замкнутая сама на себя цепная петля, к которой с помощью толстого железного пальца можно было пристегнуть звено в звено другую цепь, буксировочную, протянутую меж двух намертво закрепленных коротких рельсов, глубоко вколоченных в дно траншеи и возвышающихся сантиметров на пятьдесят над бревнами передней, ближней к реке стороны ее. Это был тормоз, стопор буксировочной цепи; втыканием железного пальца в звено этой цепи со стороны тянущего рычага можно было предотвратить обратное скольжение цепи. У самой реки цепь имела специальный карабин для соединения с тросом: тем самым тросом, который надо будет прицепить к трактору. Вот такую диковинную конструкцию сгородили немцы под управлением хитроумного военного инженера Людвига Шнайдера.

К вечеру все приготовления закончились, и народ разошелся, чтобы явиться назавтра, в день третий, в еще большем количестве. Здесь, представленные в основном в женском роде, присутствовали победители войн, герои труда, жертвы революций и строители коммунизма в единой массе – изможденные бесконечными испытаниями и историческими экспериментами люди, претендующие здесь, на берегу заснеженной Десны, хоть на какое-то – бесплатное! – развлечение после долгих и безрадостных лет созидательного труда во имя светлого будущего. Многие надели ордена и медали. Кто-то принес гармошку на всякий случай. Один мужичок без ноги привел жену и корову. На вопрос «зачем?» отвечал коротко: «Трахтор ташшыть!» Но «ташшыть» коровами и бабами трактор не пришлось. «Ташшыть» предстояло одному лишь Плутону – могучему кокинскому мерину, для которого немцы изготовили специальную кожано-цепную, бурлацкую сбрую по фигуре. Облаченный в нее, Плутон стал похож то ли на хиппующего металлиста-рэпера из далекого будущего, то ли на полуограбленного сарацинами рыцарского росинанта из средневекового прошлого. Впрочем, никакой радости от своей новой экипировки конь, кажется, не испытывал, скорей даже был раздражен. Все эти звенящие и скрипящие пряжки, ремни, цепи и карабины его нервировали, как нервирует висельника вид эшафота перед казнью. Коня оставили привыкать к новой сбруе и выдали ему даже горсточку овса в ведре – в качестве авансовой премии за освоение новых технологий. Практичный Плутон, отодвинув страх на задний план, приступил к хрумканью, кося глазом на грозную вышку у себя за спиной и в волнении шаркая ногой по мерзлой земле . Он не понимал до конца, что за новый фокус предстоит ему исполнять перед всей этой возбужденно галдящей публикой. Но мало-помалу мерин привык к своим новым веригам, и даже, перестав жевать, заинтересовался, как и все остальные, происходящим в районе полыньи.

А там началось грандиозное представление: нырянье немцев в прорубь. Требуется особо подчеркнуть, что никто их к этому подвигу не принуждал, они сами желали совершить посильное геройство из расчета на то, что оно им зачтется на судном дне.

Первым вызвался на погружение Отто Вебер – «Валера»: ему это право принадлежало приоритетно – как первому иностранному свидетелю кокинской трагедии и автору идеи о привлечении к спасательным работам инженера Шнайдера. Учитывая отрицательный опыт Гришки-тракториста с его ватными штанами, Отто нырял уже сразу без порток – в двух парах кальсон и свитере. Его обвязали крепкой веревкой, повесили на грудь пудовую шестеренку, чтоб он не всплывал раньше времени, он перекрестился три раза неправильным, левовращающим крестом, набрал полный живот воздуха и прыгнул в полынью, держась за трос от волокуши. В толпе ахнули. Кто-то пробормотал: «Тахта воны и наших топыли, нябось. Як кутят». – «То белыя были». – «Ага, белые, конешно. А то ты у нас сильно красный». – «Не красней твого! Вона, немец твой утоп уже, кажись…». Действительно: то ли шестерня оказалась тяжелей расчетной, то ли Отто был слишком старательный, но что-то не было его подозрительно долго – больше двух минут. К тому моменту, когда веревка сигнально задергалась, немца уже собирались вытаскивать наверх силой.

– Тяни, клюеть! – прокомментировал кто-то из толпы, которую студенты техникума, образовав цепь, держали на достаточном отдалении от полыньи. Отто-«Валеру», похожего на мокрого водяного черта, выволокли из реки на лед, и он поначалу не мог говорить оттого, что шумно задыхался. Но потом, набрав кислороду, сообщил, что трактор лежит на левом боку носом против течения, косо к берегу. Всегда мрачный Шнайдер от этой новости неумело заулыбался – похоже, впервые в жизни –, после чего поднял вверх большой палец и произнес: «Prima!» И принялся делать новые расчеты, быстро двигая планками дощечки – «любографической линейки» (в толпе интенсивно спорили о правильном названии этой хитрой инженерной штучки).

Между тем ныряние продолжалось. Однако, «Валеру» Вебера от следующего погружения пришлось отстранить, поскольку его начало крупно и икотно колотить. Как можно человека с икотой пускать под воду? Он же «будить воду засасывать, што твой насос». К тому же «Валера», икая, стал опасно синеть. Поэтому с него сорвали мокрые одежды, сунули в валенки, завернули в тулуп, влили в него стакан доброго первача, уложили в сани, на сено, и сеном же завалили. Вскоре он достаточно оклемался там и стал подавать бодрые звуки жизни.

Следующим добровольцем объявился Макс Швальбе («Максим», по-русски). Максим заявил, что до войны жил у северного моря и поэтому холодной воды почти что не боится. Помимо этого, до фронта, окружения и плена он был штангистом-любителем, и былые бицепсы все еще проступали у него сквозь нажитую на фронте и в плену дистрофию. Полагаясь на оставшуюся силу рук и на страховочный канат, Макс предпочел нырять в штанах, фуфайке и в заячьей ушанке, завязанной на подбородке двойным узлом.

Максим Швальбе, хотя он был и помор, задергал веревку намного скорей, чем Отто, через минуту уже, или даже раньше, но зато, отдышавшись, нырял потом три или четыре раза подряд, не вылезая на лед, чем наглядно доказал свои поморские корни и, более того, при последнем погружении протянул в нужном месте, указанном на чертеже инженером Шнайдером, веревку вокруг тракторного железа, с помощью которой протащили затем и буксировочный трос.

Макса Швальбе также закутали в тулуп, также влили в него самогонку и повели в сани, на сено, в компанию к уже веселому «Валере». На пути к саням жители Кокино спрашивали Макса: «Ну что, Максим – зер гут, что ли?» – и немец, польщенный добрым вниманием со стороны пленившего его народа, радостно подтверждал: «Зер, зер гут, ошень карашо, яволь!»

Между тем студенты и добровольцы-удальцы принялись пропиливать коридор во льду – от полыньи к берегу. Рылько бегал от одного пильщика к другому и пытался обвязать каждого веревочкой: не дай Бог, еще и студент под лед ухнет вслед за трактором. Но студенты отбивались от Рылько, желая работать без страховки – раз уж не успели по-малолетству на фронте себя проявить, то хоть тут геройство продемонстрировать перед честным народом. Однако, один из них попался-таки «к Рыльку на поводок». И теперь народ потешался: «Куси, куси, гав!», – подначивали студента из толпы, веселясь над тем, как он бегает тузиком у своего директора на ремешке. Народу лишь бы развлекаться.

Люди между тем развели костер и грелись по-своему: пританцовывая и балагуря. Кого-то в теплом платке отправили на быстрых ножках в деревню – знамо зачем. Сам собой затевался некий спонтанный праздник. Русский народ любит праздники – даже когда горе вокруг.

Расчистка водного коридора на реке шла споро, на берегу и по сторонам полыньи быстро росла куча мокрого, зеленоватого льда, на глазах тускнеющего и седеющего от мороза. На высоком берегу заголосила гармошка, поддержанная несколькими певунами, но стихла разом, когда инженер Шнайдер вдруг махнул рукой: проход во льду был готов. Трос присоединили к уже лежащей наготове цепи, коня – к спецпостромкам, и представление – подводный переворот трактора – началось. Это был детективное действие с интригой, спрятанной от человеческих глаз, разыгрывающейся где-то в неведомом, речном мраке, где тракторов отродясь не водилось. Представление содержало тайну! И потому было вдвойне интересно.

Народ, затаив дыхание, смотрел, как техникумовский мерин Плутон будет сейчас выволакивать на чистую воду эту самую деснянскую тайну. Да, именно Плутону уготовано было сыграть главную роль в этом драматическом акте тракторной зимней трагедии Кокинского сельскохозяйственного техникума. Казалось, что конь это хорошо понимал и поэтому вел себя весьма артистично для колхозного тяжеловеса: кланялся в разные стороны, хлестал хвостом и поджимал то одну ногу, то другую, подобно цирковому скакуну, любимцу публики. А когда прозвучало, наконец, привычное «Нноахолера!», то мерин по старой традиции сделал вид, что не понимает, чего от него хотят. Однако, дядя Володя-лысый, штатный плутоновод, быстро и доходчиво объяснил коню с помощью кнута, что требуется тянуть вперед, и увлекая коня личным примером, пребольно потащил его за уздечку в сторону кустов. После чего Плутон послушно налег, уже не жалея живота своего. Могучие ноги его сначала срывались и расползались, как у новорожденного жеребенка, но потом как-то самоорганизовались, договорились между собой, приспособились к тянущей назад тяжести и к рельефу местности, зацепились за удобные бороздки берега. Конь медленно двинулся вперед, земной шар неохотно поплыл назад под его напряженными ногами, позади него затрещало и заскрипело, и процесс пошел. Первые ходы Плутона, пока не натянулись струной все цепи и тросы, были еще куда ни шло, а потом началось по-настоящему. Спасибо еще немцам, которые заботливо расчистили снег на берегу и вырубили для мерина поперечные канавки-ступенечки, а то, пожалуй, даже могучий Плутон не сладил бы с этим непонятным, невидимым грузом, который его заставляли тащить. Работа у Плутона была действительно странная, с его точки зрения: не успевал он сделать пять или шесть шагов, как дядя Володя уже кричал ему: «Тпру-у-у, холера: узад дай, узад!» Мерин не знал, что за эти пять или шесть его шагов верхняя часть рычага, за которую он тащил, делает большой трехметровый кивок, а буксировочная цепь вдвигается в это время между фиксирующими рельсами на пять-шесть звеньев. После этого стоящий рядом с фиксирующим устройством студент блокировал цепь толстым болтом. Затем конь пятился, немцы отводили штангу своей «лябедки» назад, в исходное положение, и тянущую цепь пересоединяли к рычагу на новое звено, чтобы было «в натяг». Далее конь получал очередное «Нноахолера!» и все происходило заново по той же самой схеме. В общем, суеты было много, но скоро оказалось, что вся эта суета вполне системная и размеренная: вперед – запор – штангу назад – перестежка цепи – команда коню «вперед», запорный болт долой – полный ход рычага – «тпру» – запор – назад – и все сначала. Толковый мерин так приспособился, что начинал тянуть уже без команды и сам точно знал, когда будет очередное «тпру».

Великий инженер Шнайдер, щурясь и сверяясь со своими расчетами, засек невидимую для непосвященных точку на медленно ползущем из воды тросе, и прыгал взглядом между тросом и качающейся штангой.

– Айн метер нох, – произнес он, наконец, как будто сам себе, и полностью сосредоточился на созерцании цепи. Однако, Плутон совершил еще четыре «хода», и ничего не происходило – разве что коню становилось все легче делать свои короткие проходы, о чем он, однако, сообщить никому не мог, потому что все смотрели на Шнайдера, который не сводил глаз с цепи… Но вот, в процессе очередного хода буксировочная цепь провисла на секунду, штанга лебедки прыгнула вперед, и Плутон, увлекаемый собственной, устремленной к лесу массой, упал на колени и сбил их в кровь. Но уже в следующий миг цепь рывком дернулась назад и вздыбила мерина в скульптурную позу «Медного всадника», бьющего копытом в окно Европы. Плутон возмущенно заржал, а инженер Шнайдер в ответ громким голосом, похожим на конский, заверещал: «И-й-апп! Фертиг!» В толпе загалдели: «Чего, чего ён сказал?» – «Ён сказал «Ёп!» –– «Дак а чего это ён матюкаеца? Сорвалося тама у ёго, што ли?» – «Не-а, не сорвалося. То не матюки. Ён не «Ёп» сказал, а «Яп!» По-немецки означаить то жа самое, што наше русское «зашибись». Понял теперь?» – «Ну дык… чаво не понять… у йих жа, у германцев, усё навыворотки: што у йих «яп», то у нас «ёп»...».

А трактор между тем – там, на дне речном –, уже прочно стоял «на ногах». Теперь оставалось перецепить трос, взять трактор на буксир и тащить его из враждебной зимней воды на мирный послевоенный берег.

Но сказать проще, чем сделать: возникла заминка со следующим добровольцем-ныряльщиком, которого вдруг не оказалось. Вебер и Швальбе свои ныряльные ресурсы уже исчерпали и годились теперь разве что для громких песнопений, на которые они благоразумно не решались, не будучи уверены в положительной реакции зрителей на немецкие песни. Другие же военнопленные немцы по разным признакам не подходили: один старый, другой больной, третий высоты боится – что надземной, что подводной. Поэтому глашатай Фролов обходил теперь уже советские шеренги и предлагал каждому патриоту «скупнуться на благо родины».

– Да не, я не с «Родины», я с «Заветов Ильича», – смущенно отказывался мужичок в первом ряду, – я и плавать-то не умею…

– Дак нырять же, не плавать, – пытался его уговорить завхоз.

– Не-а, с «Заветов Ильча» я, – упорствовал мужик, и баба рядом с ним яростно вступилась за него: «Един на усю дяревню целый с вайны прийшол – и таго под лед гонють, глянь!..»

И тут завхоз Фролов сделал правильный ход.

– Право нырнуть предоставляется только наиболее смелым фронтовикам! – закричал он, заприметив в толпе безбашенного минера Сашку Свиридова по прозвищу Свиря, раненого на войне осколком в ту область мозга, которая отвечает за неконтролируемое бешенство и безудержное веселье – причем и то и другое безо всяких переходов или предупреждений.

– Эй, Свиридов, Свиря! Ты же фронтовик, или как? Толканите его там, а то не слышит, кажись… Эй, Санька! Мырнуть слабо?

Нельзя, нельзя такие слова говорить Свиридову! На «слабо» Свиря еще в детстве попытался в полнолуние с верхушки молодого тополя на луну перебраться, да хряпнулся оземь и чуть не угробился насмерть.

– Кому «слабо»? Это мне «слабо», что ли? – выскочил Санька из толпы, как вылетает на «бис» танцор на сцену.

– Эй-эй, побереги-ка ты воздуха для дела, родной мой, – слегка струхнул Фролов. Я не сказал, что тебе «слабо», а я спросил только: «слабо» тебе или не «слабо»?

– Я по дну пройду и на той стороне вылезу! На спор давай!

– На тую сторону по дну пройти – это каждый дурак сможет, – пожал плечами Фролов, а вот трактор за трос зацепить – это, пожалуй, кроме тебя никто не сделает. Так я думаю.

– Ну, стало быть, не такой ты и дурак, раз так думаешь. Правильно сказал: только я и могу!

И Свиря показал народу высокий класс настоящего русского ныряния. Вот ведь получается: не всегда контузия имеет одни отрицательные последствия...

Свиря нырял раз десять подряд с кувалдой в руках, выныривал, выпускал в публику полный рот воды, как кит, и шутил, что после немцев вода в реке очень теплая и соленая. В результате многочисленных своих погружений он сделал все как надо: выбил крепежный палец и отстегнул волокушу от заднего замка, а затем протянул канат сквозь прицепную серьгу спереди. Подготовка была завершена. Можно было начинать тащить на берег неудачливого железного коня, потонувшего раньше, чем он успел прийти на смену крестьянской лошадке. Буйный Свиря, сделав дело, выбрался на лёд без посторонней помощи, с немцами в одной телеге «нежиться» отказался и помчался в деревню – греться по собственному рецепту.

Подъем трактора начали в четвертом часу дня, перед лицом сумерек. Теперь это уже стало делом рутинным для всех. Коню все еще было нелегко, но он приладился к нагрузке и приноровился к длине шагов: переступал мелко, наклонялся низко, так что возвращение трактора к людям продвигалось хотя и с натужным скрипом всей «немецкой лебедки», однако же ровней и быстрей, чем раньше – за счет наработанного уже опыта.

Поскольку работа вошла в ритм, и инженеру Шнайдеру делать было нечего, то он пошел и устало сел на сани к «утопленникам», вытянул натруженную ногу с самодельным протезом и сгорбился. Вебер с Максом пытались с ним разговаривать, но Шнайдер им не отвечал. Он отключился, не слышал их, и глаза его смотрели в никуда. Что видели они? Мирное прошлое? Военную жизнь? Несуществующее будущее? Или просто ничего не видели? Не было рядом скульптора, чтобы осознать, как должен выглядеть памятник трагедии человеческой жизни. Хотя, великий Микеланджело Буонаротти: лепи сегодня с любого глубоко задумавшегося и сильно не ошибешься…

Трактор выползал из пучины медленно, но верно, и так же медленно и верно становилось ясно, что до наступления темноты не успеть. И тем не менее зрители все еще оставались на берегу: уж очень интригующим обещал стать тот миг, когда трактор покажется из пучины. Народ жаждал чуда. Народ всегда жаждет чуда. И как говорят китайцы, если достаточно долго ждать чуда, то оно случится. Произошло точно по-китайски: при очередном поступательном ходе Плутона, который уже не столько шел, сколько падал вперед от изнеможения, поверхность черной, стеклянной воды над расчищенной полыньей вдруг шевельнулась, и на ней обозначилась в гаснущем свете дня неестественная водяная опухоль, которая при следующем ходе «немецкой лебедки» превратилась в крышу трактора. Потрясенные зрители не сразу поняли, что это такое, ибо все-таки в глубине души далеко не каждый верил, что там, под водой, действительно скрывается настоящий, железный трактор. Ведь с самых первобытных времен не было такого опыта у местных крестьян. Поэтому народ просто замер сначала, в полном недоумении от удивительного явления природы, и лишь потом рукотворность этого чуда пронзила чье-то сознание и этот кто-то первым закричал: «Ур-ра!» Знакомый призыв немедленно был подхвачен, и над поймой Десны грянуло дружное и продолжительное «Ур-ра-а-а!», спугнувшее молодых, послевоенных волков в кустах.

Придя к выводу, что трактор до утра никуда теперь не денется, тянущую цепь заблокировали, и подъемные работы на этот день приостановили. Люди стали расходиться по домам, пребывая в сильно приподнятом, можно даже сказать, праздничном настроении.

Вот ведь забавный парадокс: чтобы обрести радость, надо, оказывается, сотворить сначала беду: утопить трактор, например, и снова его достать. Не для того ли и войны затеваются на неосознанном психологическом уровне, чтобы получить повод порадоваться однажды наступившему миру? Ведь любая война кончается когда-нибудь миром, не так ли? А мир нужен, чтобы поднакопить силы для новой войны, и для новых радостей от побед, и так далее – до полного уничтожения человечества. Но это уже другая, унылая философия, а выползающий над Десной трактор – это была на тот миг оптимистическая реальность в действии: при ней и останемся.

Дядя Володя-лысый, который всё это время «помогал разливать», был уже никакой и лежал в санях поперек немцев, поэтому бурлацкую сбрую снимал с коня и запрягал его в сани закадычный друг мерина – Вова-свистун.

Но это вовсе не значит, конечно, что конь сразу дернул, когда Володя-маленький ласково сказал ему: «Н-н-о, Плутончик, пошел, поехали домой!» Плутон по обыкновению своему выпятил нижние зубы и шевельнул губой, как будто говоря: «А не пошел-поехал бы ты сам!..» Вова вздохнул и отдал другу обещанный сахар. Конь мощно захрустел лакомством, и пока не прохрустелся, прикрыв глаза, полностью сосредоточившись на удовольствии, с места не сдвинулся.

Но Вова-свистун характер коня хорошо знал и поэтому не торопил его. Через минуту-полторы, все прожевав и потыкав мордой Володю в бок на предмет случайной добавки, но не дождавшись оной, мерин выдержал еще одну паузу достоинства, затем тяжело вздохнул, подался телом вперед, оценивая тяговое сопротивление сзади, и пошагал в сторону Кокино. Хитрый конь знал, что там, на конюшне, его ждут ужин и отдых, но шагал степенно, с достоинством, никак не выдавая своего нетерпения. Это только со стороны и несведущему могло показаться, что Плутон большой, лохматый и тупой. Большой и лохматый он был на самом деле, но никак не тупой. Наоборот: конь был очень даже смекалистый и себе на уме.

Вслед за санями, в которых мирно спали два немца и один дядя Володя, потянулась с луга и измотанная армия спасателей, сопровождаемая перевозбужденными зрителями. Людей догоняли долгие, тягучие, нудные сумерки. Они бесшумно заливали медленно густеющей непроглядностью стылое, серое небо и такой же серый снег вокруг. Туманная мгла над Брянским лесом за спиной уже начинала стонать волчьими голосами. Студенты и немцы, уработавшись, плелись молча, а среди зрителей время от времени взвизгивала гармошка и вспыхивали частушки, но тут же и гасли, так и не набрав силы.

Перейдя большак, народ стал расходиться по домам, а Плутон, ввиду близости конечной станции – стойла, перешел-таки на третью скорость и принялся с энтузиазмом размахивать хвостом, дирижируя собственным ритмом. Он чувствовал по голосу Вовы и по невменяемому состоянию жадного дяди Володи-лысого, что двойная порция овса ему сегодня гарантирована. А, может быть, можно рассчитывать даже и на еще один кусочек сахара. От избытка чувств Плутон заржал.

Вовик-свистун был уже так далеко от пленных, что не мог слышать последних прощальных диалогов немцев с местными жителями, расходящимися по избам. А диалоги имели место, в том числе и весомые, нравоучительные, типа:

– Ну, ты же нормальный мужик, Клаус-хренаус! Ну на хера ты против нас воевать полез? – вот этого я никак в толк взять не могу. Ну зачем? Ну кто он тебе такой – тот Гитлер ваш поганый, а? Ну ты же рабочий человек, плотник, а он-то кто? – людоед отъявленный! Понимаешь ли ты это?

– Гитлер – капут!

– Да капут-то капут, это я и без тебя знаю. А пока не капут был, чего ты в Расею-то заявился? Зачем в меня стрелял? Зачем мерзнул тут и потел? С какой такой целью в голове? Штоба теперь трактора нам сподо льда доставать? Штоба заводы порушенные нам обратно строить? Вот не понимаю я этого – и точка с запятой! Вот не понимаю – и ишо раз точка с запятой! На хера вам, нормальным людям, Гитлер этот поганский понадобился, а?

На следующий день немцы вытащили трактор на берег окончательно, водрузили вокруг него деревянную сарайку, поставили там «буржуйку» и неделю потом разбирали железную машину на части и собирали снова. На восьмой день бывший танкист Мартин Госке пригнал трактор в Кокино своим ходом.



↑  1850