Волга впадает в Каспийское море - 2 (30.01.2017)


( Роман)

 

Б. Пильняк - Вогау

 

Ночь над городом в дожде следовала неподвижна и черна, как история этих мест. Дом Скудрина провалился во мрак и немотствовал перед путиной. Старик Скудрин пребывал в счастии и бодрости, в кислой тишине спальни зашлепали туфли старика – к постели Марии Климовны. Мария Климовна, пергаметная старушка, спала. Свеча в руке Якова Карповича дрожала. Яков Карпович хихикал. Яков Карпович коснулся пергаментного плеча Марии Климовны. Глаза его слезились в наслаждении. Баба провинция спала в кабинете.

Он зашептал:

– Марьюшка, Марьюшка, да, кхэ, это жизнь, это жизнь, Марьюшка, да!.. – и старик слышал гром взрыва, видел его взлетающие огни, дым, запахи, летящие в стороны камни, сипенье воды. Старик рухнул около постели.

Осьмнадцатый век провалился в российско вольтеровский мрак.

В тот час на лестнице в мезонине младший Бездетов, Степан Федорович, встретил Катерину, потрогал ее плечи, крепкие, как у лошади, и покорные, как у коровы, пощупал их пьяною рукою, зашептал. Катерина стояла покорная и беспомощная.

– Ты там скажи своим, – сказал Степан, – опять устроим. Найдите, мол, место, в бане у вас, или где. Евгений Евгеньевич опять будет. А сама иди сейчас в баню.

Катерина ничего не ответила. Коровообразная, она стояла рядом с Бездетовым в покорности и бессилии, опустив руки. И она обняла Бездетова, прижавшись к нему и смяв его.

За прежние приезды Бездетовых у них возникла традиция, столь обычная в обывательских тылах, – Катерина созывала подружек, братья доставали вина. В бане, где хранилось у старика Скудрина приданое Катерины, в дальнем углу сада занавешивались окна, банный полок превращался в стол, девушки раскладывали на полке вареную колбасу, шпроты, конфеты, моченые яблоки, Бездетовы раскупоривали алкоголи. В бане зажигался ночник на первый час пьянства, затем тушился, и все банные часы собеседники и собутыльники говорили шепотом. Баня пребывала в осьмнадцатом веке так же, как дом, вольтеровски колдовское наваждение. Девушки пили и напивались. Братья любознательствовали тем, как у пьяных людей, и у женщин в частности, когда они очень пьяны, надолго на лицах застревают одни и те же выражения, созданные алкоголем. В тот час, когда одна из девушек, школьница Клавдия Ивановна, дочь Риммы Карловны, начинала по мужски опирать голову рукою, когда зубы ее скалились, а губы каменели в презрении, когда курила она одну папиросу за другой и пила коньяк, как воду, и говорила одно и то же: – «я пьяна? – да, пьяна, – и пусть! Завтра я опять пойду в школу учить, – а что я знаю? чему я учусь? – вы красное дерево покупаете? старину? – вы и нас хотите купить вином? вы думаете, я не знаю, что такое жизнь? – нет, знаю! и пусть, и пусть! – а завтра в шесть часов я пойду в домпрос на совещание, – вот мой блокнот, тут все написано!.. и пусть!..» – в этот час, когда зубы Клавдии Ивановны скалились и была она безобразно красива, – Степан Федорович начинал убеждать Катерину ласковыми словами, полными иронии: «А вот ты кофточку не снимешь, Катюша, не посмеешь!» – и Клавдия Ивановна кричала тогда придушенным шепотом, ероша стриженые волосы, по мужски опирая голову и не поднимая от стола остановившихся своих глаз: «Покажет! Катька, покажи им грудь! Пусть посмотрят! Я тоже разденусь, хотите? Вы думаете, я пьяница? Я сегодня пришла, чтобы напиться в дым, в дым, понимаете? В дым!.. была не была!.. Катька, разденься, пусть глядят, мы не стыдимся предрассудков!» Клавдия Ивановна начинала рвать вороты своих блузок, Катерина помогала ей расстегиваться, убеждая всегда одним и тем же: «Клава, не рви одежду, а то дома узнают, не сердись, лучше я разденусь…» – и Павел Федорович, старший, тушил тогда ночник.

На лестнице в мезонине было темно. Катерина обняла Бездетова, прижалась к нему богатырским своим телом, смяв его, и она заплакала, злобно и покорно.

– Что ты? – спросил Степан Федорович.

Катерина не ответила в плаче, она прижала Степана Федоровича к барьеру лестницы так, что ему стало трудно дышать и больно, он потерял равновесие.

– Что ты, Катерина? – спросил Степан Федорович. И Катерина взвыла, заплакав навзрыд, отпустив Степана и рухнув головой и плечами на барьер. Барьер пискнул под нею и закачался.

– Беременна я! – провыла Катерина. Маринкина башня безмолвствовала в ночи.

В селе Акатьеве в тот час – в селе, которое должно было быть залитым водою, когда закончится строительство монолита, старик Назар Сысоев разбудил Ольгу Павловну, присел на корточках над нею, потрогал ее за рукав, помотал головой, дремучий и седой старик.

– Павловна, – сказал он, – а, Павловна! Я пойду лошадь запрягать, ехать время, вставай, молоко на погребице. – Он помолчал. – Что деится, Ольга Павловна? Что деится, а? А ты послухай, землю послухай – тишина к чему бы? И человек человека перестал уважать, злобятся все, прямо как на войне. Сыновья мои… Василий прямо с войны в охломоны пошел, а Степан да Федор – в коммунисты на строительство.

– А? да? Надо вставать? – спросила спросонья Ольга Павловна.

– Нет, ты поспи, поспи еще чуток, пока запрягу. Стар я, да и один я, зато сыновья те вон что… Мысли разные приходят. Молоко, говорю, на погребице, касатка. Я пойду запрягу. Подожди зато меня… Ты послухай!.. Деды жили, прадеды жили, и было у нашего села Акатьева ремесло, водили мы плоты на Волгу, тыщу лет водили, а может и больше, сызмальства приучивались, каждый пригорок, каждый перекат знаем, что под Рязанью, что под Касимовом, что под Муромом. Испокон века рекою жили, плотами. И, сказывают, кончится наша жизнь, не будет теперь Оки ни под Рязанью, ни под Блатьмой, кончится река, в Москву потечет, на новые места переселится… Ты послухай! Я думаю, врут, не будет такой реки, немыслимое это дело – тыщи лет жили и вдруг кончается наша жизнь. Я думаю, врут про реку, хотя, действительно, строют. Нельзя поверить, что не то, чтобы мы плоты перестали гонять, а даже самое Акатьево под воду уберется, как Китеж град… Ты только подумай!..

У Маринкиной башни в Коломне кричали совы.

Пимен Сергеевич Полетика был прав, утверждая, что Москва в те годы походила на военный лагерь армий, идущих в новую Россию, в знание, в равенство, в социализм. Москва походила на строительство, где перекованы и перекопаны были и века, отошедшие, настоящие и будущие, и улицы, умиравшие и строившиеся заново, и люди. Но профессор Полетика не доглядел, размышляя об униформах: униформы вводились в тот год массовыми стандартами толстовок, пыльников, кепок, носков и галстуков в одинаковый на миллионах шей и ног рисунок, одинаковым количеством зарабатываемых рублей и возможностей. Молодежь новой России поголовно ходила в армейском хаки, в командирских ремешках крест накрест. Душным июлем, как вообще летом, Тверские и Садовые в Москве перекапывались траншеями канализаций и мостовыми в пригородах, скапывая в историю Красные ворота и церкви. Хаки молодежи напирали в будущее.

Евгений Евгеньевич Полторак жил за рвами истории. И он был болен.

Он жил жизнью тех спецов, которые, на чужой глаз, существуют стихиям вопреки. Наряду с десятком промышленных комиссий он был завсегдатаем тех немногих московских кабаков, куда собирались стихийствующие за окопами москвичи - Большой Московской для обедов, актерского кружка в Пименовском (как раз сзади аукциона) для ужинов, фокстротов и рассветных встреч, бегов для воскресных отдыхов, казино для субботних карточных метафизик. Но у Полторака был и дом, как это слово понималось в старину, жена, дети, горничная в белом фартуке и в прическе, какие носили в начале века, узкий и достойный дома круг друзей, ковры, бронза, картины, красное дерево, гарднеровский сервиз, строгий телефон, который больше отнимал времени на расспросы о том, кто говорит и по какому делу, чем на разговоры. Полторак расточительствовал вне дома и в доме был скуп. Дети учились английскому языку. Гости бывали в доме только по приглашению. Тогда покупались вина, фрукты, икры и осетрины, расставлялись фарфоры, и хозяйка предупреждала о вновь входящем: «инженер гидравлик такой то, беспартийный, но, тсс, близок к ним!..» Коммунисты в доме Полторака бывали редко, но все же бывали, потому что Полторак считался своим у революции спецом. Полторак надевал в таких случаях блузу. Жена Полторака старела, уставшая и достойная женщина, спрятанная домом от улиц в расчетах тех трудных рублей, на которые надо было сохранять приличие дома.

Полторак был болен. Он не знал, когда началась его болезнь, и он не знал, как эту болезнь назвать. Он заспешил, время теснило его. Он не мог оставаться один, он должен был быть всюду. Он хворал женщинами, распоясав свои инстинкты. Он не знал своей болезни. Глаза англичанина Шервуда не стали судьбою в его болезни. И гибель в лугах оказалась логикой вещей. За полторы недели до поездки на строительство из Крыма пришла телеграмма от врача, лечившего сестру жены. Врач телеграфировал по поводу свояченицы: «положение безнадежно, находим возможным взять больную обратно». Врачи не любят, когда больные умирают на их руках, по правилам врачебной этики телеграмма значила, что больная умрет со дня на день и ее надо взять от врача, чтобы она умерла на руках близких. Евгений Евгеньевич эту телеграмму спрятал, не показав жене, не находя нужным расстраивать жену и тратить деньги на перевоз умиравшей. Но пришла вторая телеграмма: «просим поспешить взять больную», и она попала в руки жены.

Жена больше часа простояла с телеграммой в руках у стола красного дерева, на котором она подписывала обратную расписку, остановив глазами себя и время, и еще несколько часов она лежала в постели на павловской кровати с грифами, в мокрой от слез подушке, искусанной зубами, утолявшими бессмыслицу и боль смерти: умирала, уходила в бессмыслицу сестра, единственная, кто осталась в жизни от детства, кто прошел через всю жизнь, что связано любовью семьи, рода, крови.

Евгений Евгеньевич пришел бодрым и усталым, звонил по телефону, не замечая жены. Жена сказала одеревеневшими губами:

– Умирает.

И жена прижалась к мужу, к родному, чтобы его родным и чужим теплом защитить себя, свое бессилие перед страхом и бессмыслицей.

Жена все же нашла сил пойти и заложить часы и брошку, свое девичье приданое, когда муж сказал, что у него не хватит денег на поездку, и в этот же вечер Полторак уехал в Крым. Его провожала жена, она купила билет жесткого вагона.

В Подольске Евгений Евгеньевич сменил жесткий вагон на международный. Попутчиком оказался человек, через десяток фраз разговора с которым возникли общие знакомые. Перед сном они ходили в вагон ресторан, пили белое вино и говорили о русской интеллигенции, превращенной за революцию в спецов, выхолощенной этим обстоятельством, когда общественное служение интеллигенции списано революцией с ее счетов.

От Севастополя до Ялты Полторака нес автомобиль, и Крым был прекрасен. Море, горы, дорога, праздничность людей, июль оказались чудесными, и Полторак с трудом собрал брови в скорбь, когда шел к Вере Григорьевне.

Крым преобразил Веру Григорьевну. Полторак нашел ее в кресле на террасе, она заулыбалась, замахала рукою, поцеловала в лоб. Полторак разобрал свои морщины, чтоб стать таким, каким он был всегда.

Она сказала:

– Вот и отлично. Доктор говорит, что я совсем поправилась. Надо ехать в Москву, в санаторий Высокие Горы, мне наложат новый пневмоторакс, новым способом, и потом здесь мне вредит жара. И через месяц я на ногах, а с осени я вновь на сцене!

Это была первая фраза, которую сказала Вера Григорьевна.

После февраля, когда она уехала в Крым, она очень изменилась – к лучшему. Она загорела, пополнела, у нее появился сизый румянец, ее глаза стали глубже и красивее, и прелестны были синяки под глазами. Кроме перемен физических у нее были перемены психические, которые вдруг заволновали Полторака и понравились ему: Вера Григорьевна потеряла стыд и любознательность, она почти не спрашивала о Москве, она сразу рассказала, в какие часы мерится температура, как она потеет, как варит ее желудок, что она ест. Она очень обрадовалась родному человеку, она шутила – Евгений Евгеньевич отвечал ей в тон.

Докторски озабоченный и озабоченно шутливый доктор позвал за собой Полторака в парк. На скамеечке в парке доктор сказал, что туберкулез перешел на кишечник, смерть неминуема и сроки ее измеряются днями, если не часами. Полторак опустил глаза, собрал морщины. Доктор глянул иронически, помолчал и пошутил:

– Ну, ну, все там будем!

Полторак улыбнулся, и оба закурили из докторского портсигара.

– Расскажите, что новенького в Москве? – спросил доктор.

В закат Полторак ходил к морю, море синело, на камнях вповалку лежали мужчины и женщины в купальных костюмах. Полторак встретил двух голых знакомых жен инженеров, побеседовал о пустяках, пошутил. Вечер он провел с Верой Григорьевной около ее постели, держал в своих руках ее руку. Поздно вечером, когда Вера Григорьевна заснула, Полторак сходил с доктором в греческий ресторанчик выпить красного вина – доктор оказался плохим спутником, а знакомых инженерских жен не нашлось дома.

Наутро Вера Григорьевна и Полторак поехали в Севастополь. В гостинице в Севастополе, где они пережидали часы до поезда, Вера Григорьевна просила Евгения Евгеньевича помочь сделать ей клизму, он ходил в буфет за теплой водой. Поезд из Севастополя к Москве ушел в ночь.

Больная заснула, не раздеваясь, еще на станции, обессиленная автомобилем от Ялты. Купе степенствовало сытой тишиной и лиловым светом ночного рожка. Евгений Евгеньевич бодрствовал, день гор и автомобиля его никак не утомил. Он скучал, пока не заснул вагон, он выходил в коридор покурить, заходил в вагон ресторан выпить рюмку коньяку. У Джанкоя больная проснулась, попросила воды, сказала, чтобы Евгений Евгеньевич помог ей раздеться. Он стал расшнуровывать ее ботинки, снял чулки. И он почувствовал беспокойные приступы своей болезни - той, которая пришла к нему неизвестно когда.

– Остальное я сниму сама, – сказала она. – Вы придержите меня.

Она сняла кофточку, расстегнула крючки юбки. Евгений Евгеньевич придерживал ее за талию.

– Дайте мне туфли из чемодана и ночную рубашку, – сказала она. – Помогите мне вымыться. Отвернитесь. Дайте полотенце.

Она говорила безразлично, как говорят с врачом, – ей трудно было говорить. Она не могла идти без помощи. Евгений Евгеньевич открыл дверцу умывальной кабины. Она опоясала себя полотенцем и спустила с плеч рубашку, чтобы мыться. Она надела ночное белье. Евгений Евгеньевич отвел ее к постели, уложил, закутал ее ноги простыней. Она попросила пить, поправить подушки, положила руку под голову, улыбнулась, отдыхая. Он сел у ее ног, вымытый, довольный человек, благополучно покойствуя. Около него лежала большая, очень красивая молодая женщина. Он чувствовал, как его руки начинают дрожать. Глаза ее, в отдыхе, следили за купе сквозь полуприкрытые веки, и от нее пахло беспокойными духами. Ночь международного вагона покойно качалась пульманом.

И тогда Евгений Евгеньевич заговорил отличным правозаступником, наклоняясь к Вере Григорьевне, колени которой были у него под руками. Он говорил тем тоном, которым, должно быть, исповедуются, совершеннейшей правдой, совершенной откровенностью. Он был в припадке.

– Что такое любовь, Вера Григорьевна? И что такое жизнь? Что такое смерть? Кто знает? И что такое правда? Я знаю много правд, которые суть неправды! И я знаю очень много неправд, которые становились большими, очень большими справедливостями. Я не говорю о разных там добродетелях, верности, долгах, все это пустяки перед лицом смерти! Вы очень больны, Вера Григорьевна, вы очень больны! Вы знаете, что вы боретесь – не с болезнью, нет, но с самой смертью!.. Смерть – это ничто. Я не верю, чтобы там что нибудь было, и вы знаете об этом, Вера Григорьевна. Все правды, все справедливости и всяческие морали – ничто перед смертью, именно потому, что смерть есть ничто, нуль, а множитель нуль все превращает в самого себя. Что такое любовь, Вера Григорьевна? Что такое любовь? Есть много Любовей, одетых всякими правдами. Есть любовь, когда надо тысячи раз повторять имя любимой, и больше ничего. Есть любовь, как молитва. Есть любовь мечтаний. Природа жестока, как смерть. Все эти любови суть интродукция к тому, что единственное дано природой и что замарано нашей моралью, оставшейся от средневекового христианства, к простой, плотской, физической – я не боюсь слов – к любви, как к физическому наслаждению. Перед нулем смерти – все ерунда, плотская любовь останется до тех пор, пока не пришел нуль. Все остальные правды неправы, кроме этой одной. Судите меня, но я честен. Я говорю перед лицом смерти, вы знаете это. Кто знает, что будет с вами через месяц? Я говорю честно, я хочу целовать ваши руки, ваши глаза, вашу грудь, чтобы ничего не отдавать нулю. Вы женщина, вы прекрасная женщина, несущая счастье. Я хочу, чтобы у вас – у нас – было счастье, физическое счастье, радость, наслаждение, которыми мы борем смерть. Я не боюсь слов и условностей морали. Я хочу целовать вас сейчас же – для вас. Пусть все это будет вне правд и моралей!..

Евгений Евгеньевич говорил искуснейшим оратором, он опускал глаза и закрывал их ладонью, и он уже не принадлежал себе. Нежнейше положил он руку на подмышку Веры Григорьевны. Она не оттолкнула его руки. Он положил голову к ней на грудь. Он говорил. Рука ее по прежнему лежала закинутой за голову. Она закрыла глаза. Он шептал. Она очень тяжело дышала, но сердце ее почти не билось.

– Не целуйте меня, – сказала она, – я заражу вас.

– Чудесная! Мы же сильнее бактерий! – крикнул восторженно он.

Губы ее сжались в боли, она поцеловала его в лоб, ее рука упала к нему на шею.

– Ведь это же мерзость, Евгений, – сказала Вера Григорьевна и вдруг вздрогнула, задрожала, засвистела дыханием, первый раз в жизни, должно быть, потеряв способность владеть собою.

И Евгений Евгеньевич поспешно стал развязывать галстук.

Днем на следующий день с Верой Григорьевной стало плохо. Температура с утра подошла к сорока, и исчез пульс. Вера Григорьевна лежала в лужах пота, бессильная двигаться и говорить. Полторак искал по поезду доктора, нашел в жестком вагоне студента. Студент требовал, чтобы больную вынесли из вагона в Харькове, – Полторак отказался. В Харькове больной впрыснули камфару, к вечеру умирающая затихла во сне. Полторак просил проводника последить и ходил в вагон ресторан обедать, – угощал студента в качестве визитной платы водкой и белым вином. Глубоко ночью, уже в Великороссии, когда Евгений Евгеньевич спал на верхней полке, его разбудила Вера Григорьевна. Она стояла, прислонившись головой к его постели.

– Милый, – прошептала она. – Я разбудила тебя, я так давно тебя зову, ты не слышишь… Пойди ко мне, я еще раз хочу поцеловать тебя – перед смертью… Мне стыдно перед собою и перед сестрой… Мне очень страшно. Я умираю… – она произносила слова, чуть двигая запекшимися губами. Губы ее, синие, вздрагивали.

Евгений Евгеньевич ответил:

– Что ты, что ты, успокойся, приляг!.. Я сейчас…

– Что ты сделал, Евгений? – опять заговорила Вера Григорьевна. – Что ты сделал? – ты меня не любишь, разве ты меня любишь? Мне стыдно перед сестрой. Мне страшно перед всем миром.

В Москве лил дождь. На вокзале Евгения Евгеньевича встретили жена и дети. Сестры поцеловались в плаче. Евгений Евгеньевич вместе с носильщиком тащил чемоданы. Женщины и Евгений Евгеньевич сели в такси, дети поехали трамваем.

– Спасибо Евгению, он… – сказала Вера Григорьевна. Она раньше никогда не называла Полторака без отчества. Она посмотрела на него любяще. Евгений Евгеньевич глянул чужими глазами, подставив их под удар. Вера Григорьевна собрала воздух. – Спасибо Евгению, он… он был очень внимателен, он… все ночи сидел надо мною и охранял мой покой, – сказала Вера Григорьевна.

Глаза Евгения Евгеньевича не переставали быть чужими. Жена посмотрела на мужа благодарно.

Дома, на Владимиро Долгоруковской, швейцар и дворник внесли Веру Григорьевну на третий этаж, в солидность красного дерева дома Полторака с тем, чтобы спуститься отсюда Вере Григорьевне еще, последний раз – в гробу. Жена закачалась в обмороке на пороге кабинета. Веру Григорьевну положили на диван в кабинете. Жена вошла в кабинет, чтобы помочь сестре, и вышла оттуда, чтобы бесшумно плакать в коридоре. Евгений Евгеньевич прошел к больной, она позвала его глазами.

– Милый, – прошептала она, – где сестра? Что ты сделал со мною?

Евгений Евгеньевич не расслышал, он глянул на дверь и вышел из кабинета. Он трагически заломил руки, маня за собой жену. Он опустил голову.

– Это ужасно – смерть! – сказал он. – Я совершенно измучен, морально и физически. Я не спал три ночи, и туда ты заставила меня ехать на ящиках. Она всю дорогу бредила, у нее эротические бреды. Она ненормальна. Это заживо разложившийся труп, это ужасно! И этот предательский вид, она красавица, как ты в молодости. Но это пустяки. Это ужасно, смерть!..

Жена обняла мужа, как обнимаются люди в страшном горе, чтобы прижаться к чужому, родному человеческому теплу и им защитить себя. Дети плакали на чемоданах. Жена задергалась судорогами истерики.

– Что же делать, что делать, это жизнь! – сказала шепотом жена.

– Я жесток, я не боюсь слов, – сказал удрученно Евгений Евгеньевич. – Как ужасно ждать, когда умирает человек.

Жена зазнобилась ужасом.

– Да, конечно, да, скорее бы…

– Я не могу быть дома. Мне страшно здесь, и я не спал три ночи. Я пойду к знакомым.

Евгений Евгеньевич стоял, с платком в руках, головою упершись в стену, в бессилии и скорби. Жена обнимала его и прижималась к нему. В коридоре горело электричество, со стены наклонился к Полтораку олений рогатый череп с пустыми глазницами смерти.

Жена отворила дверь в кабинет, постояла минуту на пороге, ушла за дверь.

Евгений Евгеньевич закурил и прошел в ванную.

Это было болезнью. Через полчаса Евгений Евгеньевич спускался по лестнице весел и бодр, в просторном летнем костюме, холено выбритый. Дождь над Москвою прошел, смочив и запарив асфальты. Живодерка гремела ломовыми. В бодрости Полторак прошел к реставраторам Бездетовым, в средневековье и сырость антикварного подвала, в запахи старинных духов, клея и политуры, в старину красного дерева, фарфора, бронзы. Павел Федорович ставил на верстак графин с коньяком – императорского алмазного сервиза, – показал секретные ящики павловского дивана.

– Отстаиваете Павла? – спросил Бездетов.

– Да, а как же. Павел – мальтиец, черт его знает, солдатская метафизика. И с женщиной провести вечер тоже неплохо на павловском диване, флюиды идут от веков. И века и современность под тобою одновременно.

– Екатерининские кровати для женщин тоже хороши, а Александр, верно, узок, – сказал Павел Федорович.

Отпили по рюмке коньяку.

– Шервуд был?

– Был. Советовал наведаться в Коломну.

Евгений Евгеньевич звонил по телефону, подзывал к трубке Надежду Антоновну Саранцеву.

– Надя, это вы? – я приехал. Мы увидимся? У Пушкина?

Красное дерево, его обломки, сваленные по углам, и его обломки, приведенные в строгий и старый порядок, восстанавливавшие старые эпохи, отполированные стариною, средневековствовали в полумраке подвала, в серых паутинах. Столярный клей, делающийся из костяных отбросов, всегда пахнет смертью. Старинные ж духи – благородны, эти пачули.

В Москве жило два миллиона людей, колоссальный человеческий лес, дебри, где один человек и многие никогда не знали друг о друге, где очень многие созвучащие проходили мимо, никогда не узнав о своем созвучании. И у этого миллионного леса были свои любови, дела, платья, столы, стулья, постели. Сколько кроватей и полотенец должно быть в миллионолюдном городе!

Полторак знал, как опускаются к губам головы женщин и глаза дрогнут под поцелуем, как говорятся обессиливающие слова, как кладут головы на колени женщин лицом вниз, головою столкнув юбку, обнажив колени, когда за шумом алкоголя и шепотом распадается сознание.

 

На перроне в Коломне Полторак познакомил Полетику с Надеждой Антоновной Саранцевой, и Надежда Антоновна поздоровалась с Полетикой и краснодеревщиками, подав руку очень надменной женщиной, наряженная не в мужские носки и не в ситцевое платьице, как приходила она к Пушкину после службы, но по правилам путешественницы в английском синем костюме, в шелковых чулках, в дорожных без каблуков ботинках, с кэзом в руке – ей можно было дать лет за тридцать. Полторак с Надеждою Антоновной уехали в темноту, лаявшую средневековыми собаками.

Заспанный коридорный в гостинице, придерживая подштанники свободною от свечи рукою, спросил коротко:

– Один номер, либо два?

Полторак ответил строго:

– Один двойной, – и глянул вопросительно на Надежду Антоновну.

Она отвернулась, смотрела в окно за полуоткрытую ставню. Коридорный пошел вперед по коридорам, пахнущим мышами и креолином, дезинфекцией. Номера существовали в этом доме лет полтораста, номер оказался низок и широкостенен, с окнами, задвинутыми ставнями. Рассвет лез в щели ставен так же, должно быть, как в крепостные бастионы. Номерной зажег на столе свечу, высыпал себе в руку из пепельницы окурки и ушел. Свеча горела воровски. Евгений Евгеньевич повесил на крюк кожаное свое пальто и форменную фуражку. Надежда Антоновна стояла у стола с кэзом в руках.

– А ты даже не спросил меня, – сказала она, впервые заговорив на ты, – ты даже не спросил, есть ли у меня муж или нет?

– Милая, разве это важно нам!? – ответил Полторак. – А он у тебя есть?

– Да, есть, их у меня несколько, – сказала безразлично Надежда Антоновна. – Ты меня называешь милой, ты ни разу не называл раньше. Ты заметил, слова любовь, роман умерли теперь.

– Милая, – сказал Полторак и обнял Надежду Антоновну сзади, за плечи, положив голову к ней на плечо. Моя милая, ты никогда не бывала на волчьих облавах? На рассвете, в лесу, по росе, в безмолвии охотники встают на свои номера – загонщики расставляют по лесу флажки и расставляются живою цепью. Волки окружены. Но волки не знают, что кругом них смерть - там, где тишина. Над лесом идет рассвет. Мы с тобою, как волки, жизнь осталась за порогом этой комнаты… Впрочем, я путано говорю. Милая, жизнь осталась за порогом. Мне ничто не важно: ни муж, ни прошлое, ни будни, – чудесны ты и то, что мы выкинуты за быт.

Надежда Антоновна освободила свои плечи, сняла шляпку и перчатки, открыла ставню, потушила свечу. Свеча действительно не надобилась в тот рассветный час. Надежда Антоновна постояла над столом и пошла к окну, села на бастионный подоконник, открыла оконце. За окном просторился рассвет, земля поворачивалась к солнцу, выкутываясь из темноты и туманов. В номере застрял серый, чуть чуть злобный и усталый полумрак, похожий на стены номера, очень уставшие.

– Давай подождем рассвета, – сказала Надежда Антоновна, – это ведь впервые для меня, как Коломна выползает из ночи. Это очень туманно, о волках. Да, их у меня несколько, и ты сегодня будешь моим следующим мужем. – Надежда Антоновна не позволила возразить Евгению Евгеньевичу. – Ты боишься слова муж. Не бойся, я совсем не хочу брать твою свободу и быть твоей рабой. Достань вина.

Евгений Евгеньевич вынул из чемодана бутылку барзака.

– Конечно, ты боишься слова муж, и ты придумываешь волков. Не стоит, все гораздо проще. В старину были слова – отдаться, быть твоей. Умершие слова! Я никому не отдаюсь, я беру, как мужчина. И это глупое слово – любовь. Я никого не люблю и не любила, кроме себя. Мне любопытно слушать себя, а не других. В один прекрасный день мне стало любопытно стать женщиной, и я стала ею, – мне было тогда шестнадцать лет. У меня… – она помолчала. – Впрочем, я не знаю. Ты не знаешь, ни сколько мне лет, ни где я служу, ни чем я живу, мы видимся четвертый раз. В Москве нас часто застают рассветы, но мы не видим их за домами. Смотрите, через пять минут поднимется солнце, какая торжественность в мире, какое просторное небо, и земля умыта росою. Вы хотите знать, почему я поехала с вами? Мне представилось, что мы пойдем по обрывам реки, пройдем в луга, где строятся крепости против реки.

– Ты говоришь как поэт, – сказал Полторак. – Выпей еще вина.

– Я служу в Гипромезе, ты знаешь, но я хочу быть актрисой. Да, вина налей еще. Что ты думаешь о революции?

Полторак перестал наливать вино, глаза его затвердели.

– О чем? – переспросил он.

– О революции. Мне было четырнадцать лет, когда началась революция. Я была девочкой, когда началась война. Впрочем, мы поговорим еще об этом.

Евгений Евгеньевич долил вино. Он подошел к окну из усталого полумрака комнаты, передал стакан, лицо его серело, зубы его золотели. Он опустился на колени около подоконника, положил голову на колени Надежды Антоновны, стал целовать ее колени. Она поставила на его голову стакан, придерживая его, откинула свою голову к раме окна и смотрела на восток, следила за небом и за туманами. Из тумана выползали кремлевские башни, башня Марины Мнишек, самая дальняя. Солнце, должно быть, уже поднялось за туманами. Надежда Антоновна выпила залпом вино и встала с окна, не замечая Полторака, оттолкнув его от колена.

– Все же мы ночные люди, – сказала она. – Затворите плотно ставни, пусть вернется ночь. Всего, что есть у нас в жизни, очень немного. Поцелуйте меня, и не воровски, а бесстыдно… я ведь знаю, вы больны женщинами. Я смотрела на рассвет и думала о том, что во мне просыпается амазонка, а когда я увидела кремлевские башни, которых не подозревала, я вспомнила древних германок, которые с мужьями ходили в бои. А потом я подумала вот о чем: я, не замечая того, могу быть и трибуном, и проституткой. Я не знаю, когда я настоящая. С тобой я хочу быть циничной европеенкой, туристом и такой, которой все позволено. И тебе все позволено. Это у меня с детства, я закрываю глаза в темной комнате, это бывает ночами, – я не знаю, кто должен войти в эту комнату, но из тысячи знакомых я узнаю каждого, кто вошел, узнаю не мозгом, но чем то, что есть во мне, чего я не знаю, тем самым, от чего вдруг, как сейчас в этот рассвет, вместе с миром, вместе с солнцем, начинает по особенному биться сердце. Поцелуй меня.

Полторак закрыл ставни. Подмышки женщин пахнут сургучом. И комната с бастионными стенами, провалившимися во мрак, украденный у рассвета, уездный гостиничный номер, проезженный российскими уездами, утро, поцелуи – все стало канцелярией страсти, очень страшной, как все канцелярии номерных уездных гостиничных постелей. Европейская мораль наказала тайны этих канцелярий не выносить третьим лицам.

 

Полторак не спал этой коломенской ночью.

К семи часам он поехал на стройку, оставив Надежду Антоновну одну. Плечи ее голели и руку она положила под голову, рот она детски полуоткрыла, она спала. На улице ослепило солнце, улица лежала пустынна, пыльна, подпертая вывесками. Извозчик, одетый в тысячелетнюю российскую рубаху, на козлах своей калибры въехал в траншеи рвов и дамб строительства именно тысячелетьем разных русских старинностей. Пространства строительства уходили из глаз, вдалеке и вблизи сопели экскаваторы, взвывали сирены, вдалеке рвался жидкий воздух. Пространства дрались за социализм, калибра скрипела на все четыре колеса, и репица у лошади облезла в лишадях. Река Москва текла еще по прежнему руслу, и ее надо было переезжать через плашкотный мост, тысячелетний от роду. Ока сломала свой «режим реки», как говорят инженеры гидротехники, – текла водоотводным каналом. Прежнее ее русло, охваченное перемычками, громоздилось бетонным бастионом монолита.

В доме для приезжающих Полторак попросил себе нарзана.

Профессор Полетика сидел с инженером Садыковым.

– Она живет в Коломне вместе с дочерью Любовью Пименовной Полетикой и с Алисой Ласло, – сказал Садыков.

– Любовь Пименовна – девушка лет двадцати трех? – спросил Полторак, обогнав вопросом профессора Полетику.

Полторак вспомнил: комсомолка Люба Полетика, три года назад, март, обыкновенная, как с Надеждой Антоновной, встреча, необыкновенная развязка. Любовь Полетика училась в Археологическом институте. Есть люди, которые отдают свои жизни странным вещам. В тот март двадцатилетняя Любовь Полетика, выкраивая время от комсомольской своей работы, время свое и помыслы отдавала изучению темной истории каменных степных баб, которые выкапываются в древних курганах. В Москве эти бабы хранились на дворе Исторического музея, сваленные штабелями, громоздкие, сотнепудовые, страшные, изъеденные временем ветров и земли, состоящие из скул, грудей и животов. Любовь Полетика искала эпоху возникновения этих баб, народ, создавший их, его историю. Она ездила за Волгу к археологу Паулю Pay раскапывать баб, чтобы видеть те голые степные пейзажи, которые веками хранили баб, растеряв создавший их народ, время и памяти. За Волгой тогда она была в местах, откуда ушли в Венгрию предки ее отчима, унгры. Из за Волги тогда Любовь привезла раздумья о пустых ковылевых степях, некогда бывших цветущими и людными, о культурах кочевников, умерших за этими пейзажами и оставивших на тысячелетья и на раздумья – каменных этих страшных баб. Бабы действительно были страшны, скуластые, узкоглазые, коровоживотые, – Любовь Пименовна говорила о их грации. Любовь Пименовна часами говорила о складках одежд этих баб, о сухом рисунке степных пустот их глаз, о низких их лбах, о выпяченных грудях и животах, символах плодородия. Бабы эти возникли во утверждение матриархата. Изучая законами мастерства эстетику народа, создавшего баб, Любовь раздумывала, как далеко ушло человечество от того неизвестного народа, который оставил свое искусство в этих бабах, остановив им время и оставив на тысячелетия свою эстетику. В этих бабах Любовь читала века дорог и кочевий человечества от кочевников до теперешних дней.

Полторак знал, как опускаются к губам головы девушек и глаза дрогнут под поцелуем, как говорятся обессиливающие слова, – он приходил в девичью комнату Любови Полетики слушать о революции комсомольцев и о веках каменных баб. Любовь водила Полторака под своды Исторического музея, где хранились бабы. Полторак воспринимал эти каменные бревна остатками идолопоклонства, розановской мистикой пола, славянофильским скифством. Полтораку хотелось узнать, что девушка отдала свое время этим древностям во имя мистики. Он убеждал в этом Любовь и себя, но это было никак не верно для Любови. Любовь копалась в веках, чтобы отдать их будущему. Мир этой девушки, очень загруженный трудом, был чист и ясен. Красные мартовские закаты напоминали Любови степные рассветы человечества и зори революций на земном шаре.

Полторак приходил к Любови Мефистофелем и иконописным революционером. И был вечер, когда он положил голову на ее колени, чтобы склонить ее губы к своим губам, и в тот вечер она сказала ему, что она его любит. Но сказано это было строгими и сухими словами, совсем без объятий, очень тихо, когда глаза опущены и опущены руки. Она не позволила поцеловать ее в тот вечер, даже руки. И через три дня они расстались навсегда, потому что она считала любовь чистотою, неделимым подвигом. Она сказала ему, чтоб он имел право поцеловать ее, даже руку ее, он должен не стыдиться сказать об их любви всему миру и первым делом – прежней своей жене. И Любовь мучилась, не имея сил решить, имеет ли она право на свое счастье перед лицом детей и прежней жены, имеет ли право ради своего счастья ломать чужие жизни.

Любовь оправдывала Полторака, готовая жертвовать собою тем, что, если ушла любовь, значит, пришла ложь, – а ложь есть мерзость, от которой надо бежать. Через три дня они расстались, потому что она пожертвовала собою, ибо он сказал, что у него нет сил и права жертвовать детьми. Она пожертвовала себя его детям. Она готова была растить его детей. Она запретила ему встречать ее. И она сказала, прощаясь, что для нее любовь одна, что она любит его на всю жизнь и примет его, когда он будет знать, что он чист и готов к любви. Для себя она оставляла революцию.

За окнами инженерского дома фыркал паровозик, свистнул и покатился.

Профессор Полетика сидел, тяжело навалившись на стол. Инженер Полторак глянул на профессора с ненавистью.

– Это моя дочь, Любовь Пименовна, – сказал Полетика.

– Я знавал ее несколько лет тому назад, – почтительно сказал Полторак.

– Она работает на строительстве, в археологической комиссии, прощается с памятниками старины, которые уйдут под воду, изучает историю башни Марины Мнишек. Она коммунистка, – сказал Садыков.

На место ушедшего паровозика под окна прибежал новый и зафыркал.

Безразборная мужская полигамия есть патология, Евгений Евгеньевич Полторак не умел любить и не знал той любви, которая веками определяла слово любовь, и он любил не женщин, а самого себя в женщинах. Надежда Антоновна была права. Полторак хворал женщинами, ему мерещились все время новые и новые связи, его наслаждали бреды ненормальностей, путаница в нескольких женщинах сразу, множество женских колен, губ, спин, животов.

В Москве, за час до отъезда, когда Полторак спешил к Надежде Антоновне, чтобы захватить ее на вокзал, в номере Большой Московской гостиницы англичанин Шервуд спросил Полторака последний раз:

– Решено?

– Да, решено! – ответил Полторак.

– Решено, – сказал Шервуд.

Оба они внимательнейше посмотрели в глаза друг другу.

Любовь Полетика была дочерью профессора Пимена Сергеевича Полетики. Этот закон правилен, что убийцу тянет к месту убийства. Тогда, три года тому назад, Любовь Полетика пришла в жизнь Полторака и ушла из нее оскорбительной чистотою, не подчинившейся Полтораку. Неподчинения люди не забывают, как иные ощущают чистоту пощечиной. Логики вещей не могло быть, как всегда в болезнях. Полторак видел колени Любови, наплевать же в чистоту – есть иным счастье. У Полторака очень болела голова от бессонной ночи. Такие головные боли, когда мир становится стеклянным и все перестраивается по новому, Полторак считал заполнением жизни, на краю бреда, отяжелевший бессонницей, он должен был спешить, делать, всюду поспевать, чувствовать, как перенапряженно бьется сердце, точно оно занемело, как немеют отсиженные руки иль ноги. Светило солнце, но мир пребывал для Полторака серым, как в белые ночи.

В столовую вошел охламон Иван Ожогов.

Полторак приехал на строительство по делам ГЭТа. В конторе у начальника ЭМ-электромеханического отдела Полторака поджидал председатель рабочих производственных совещаний отдела ЭМ, сонный и молчаливый человек. В клубе при фабрике кухне собиралось совещание по вопросу о передаче работ ГЭТу. Председатель передал материалы, отрекомендовался:

– Рабочий Сысоев, – порылся в бумагах и добавил не спеша, – пойдете в культурную чайную.

Пошли поселком № 2. Под мышкой у Полторака покоился портфель с бумагами. Голова наливалась сном. Сысоев шел впереди медленным развальцем, но так, что Полторак за ним должен был поспешать. До революции Полторак работал на производствах, застряв после революции в трестовских комиссиях. Шли улицей, образовавшейся на лугах, улицей необыкновенного города, где жили только рабочие и служащие строительства, – ни лавочника, ни разночинца. Улица пустела в рабочем дне, стандартные домики в шахматном порядке, с занавесками и геранями на окнах. По заборчикам зеленели только что посаженные тополи. Перекресток, обсаженный клумбами цветов, превращен был в спортивную площадку. На углу грелась вывеска кооперативной лавки и хрипел громкоговоритель.

– В этих домах живут инженеры? – спросил Полторак.

– Нет, постоянные рабочие, – ответил Сысоев, – вон я в том дому.

В знойном утре перекликались петухи, кудахтала курица. На спортивной площадке мальчишки играли в городки, трещали воробьями. Один из мальчишек на асфальте около скамейки внимательно выводил мелом похабное слово. Сысоев крикнул строжайше:

– Васька, сукин кот, а еще пионер! Уши обтреплю! – мальчишки бросились наутек, Сысоев растер ногою мел на асфальте, сказал Полтораку:

– Васильев, постреленок, мой племянник, ишь, пятки сверкают. Ну, как не выпороть? – и добавил по неизвестной причине: Зарплата за этот год увеличилась на круг по сравнению с прежним годом на восемнадцать с половиной процентов, а производительность труда повысилась на двадцать семь с половиною. Социалистическое соревнование, а Василий, мой брат, пошел в охламоны. – Сысоев плюнул злобно на асфальт, с которого не стирался мел, поискал глазами исчезнувшего за забором мальчишку, сказал: Подожди, сукин кот, опять пожалуюсь вожатому, он тебе пропишет, – и миролюбиво пошел вперед.

Полторак вспомнил прочитанную мысль о машине, о стали, о строительстве, перед которыми нет конца в противоборстве природе и в организации ее, этому нельзя не кланяться и об этом надо создавать поэмы. Полторак подумал, что самое главное, решающе главное – человек, ради которого живут машины, которым живут машины и текут реки, который живет, чтобы строить. И Полторак вспомнил Любовь Полетику, спутав ее с Надеждой Антоновной.

Стеклянное здание фабрики кухни казалось не севшим на землю, но повисшим в воздухе. В прихожей Полторака остановили, попросили раздеться – Полторак удивился. В чайной были совершенная чистота, свежий воздух, свежий свет. Полторак прошел в большую комнату с белыми стенами и с белыми столиками в цветочных горшках. За столиками чай пили. В другой комнате играли в шахматы и читали газеты, вправленные в газетодержатели. Сысоев попросил Полторака погасить папиросу или пойти в курительную. В покойствии людей и комнат никакой нарочитости не было, и медленность белых столов и стен напоминала санаторий. Сысоев ушел за талонами, принес молоко, чай и бутерброды. Полторак и Сысоев пришли раньше времени. Напротив их столика сидели трое в воротничках и галстуках, ели и читали газеты. С ними сидела девушка в красном платочке.

– Эти – кто такие в пиджаках? – спросил Полторак.

– Бурильщики. Рабочая молодежь, тут все одни рабочие, вторая смена, – ответил Сысоев и стал заботливо есть.

– А эта девушка?

– Зайчиха из ЭМ, тоже работница.

Полторак разглядел, что и Сысоев был в пиджаке, со шнурообразным галстуком на украинской вышитой рубашке. Двое рабочих лет за сорок поздоровались с Сысоевым и подсели к молодым, принесли чаю, обменивались редкими фразами. Полторак не прислушивался, погруженный в переутомление, вынул из портфеля, положил перед собою папку протоколов, переданных Сысоевым для знакомства.

Старший рабочий за соседним столиком сказал:

– Брошюра и газета – не выучат. Надо научную книгу, сурьезную, а также дешевую для строительства, а особенно для деревни. Надо такую книгу, чтобы понятно и чтобы над чем подумать. Надо все основательно, вдоль и поперек, а не газетно и не брошюрно. Раньше палкой не загонишь, теперь не хватает мест даже в первой ступени.

Полторак читал:

«Протокол № 17 заседания бюро ячейки по содействию рабочему изобретательству от 30/IV – 29. – Разбор заявления тт. Черного и Старостенко о предоставлении им права авторства в применении приспособления к думпкарам на случай самостоятельного опрокидывания кузова.

Слушали: 1) Вопрос т. Черному. Заявляли ли вы кому нибудь из начальников депо о данном приспособлении?

Ответ: никому, но применяли во время работы, подкладывали шплинт или подтягивали гайку. А также не заявляли потому, что не предвидели этому большого значения.

2) Тов. Коршунов рассказывает, что он работает на думпкарах с мая месяца 1928 г. и предохранителей не было до введения их тов. Омельченковым, а слесари тт. Черный и Старостенко после работали по устройству этих предохранителей.

3) Тов. Прокопов рассказывает историческую справку по этому вопросу. Я, будучи начальником депо, получил отношение отдела Г с просьбой сделать усовершенствование в отношении безопасности опрокидывания думпкаров. Я переговорил с тов. Омельченковым, который в этот же день сказал, что нужно сделать скобу и она будет предохранителем.

4) Тов. Пипкин подмечает, что указанное изобретение есть коллективное творчество как тов. Омельченкова, так и Черного и Старостенко.

5) Тов. Соболев, я должен пояснить по данному вопросу, что первым в сборке думпкаров был тов. Омельченков. Данную идею считаю не рационализацией, а изобретением, так как слишком просто, а простое изобретение есть самое ценное. –

Постановили: считать приспособление по устройству предохранителей на случай самопроизвольного опрокидывания коппелевских и магоровских думпкаров – коллективным творчеством мастера Омельченкова и слесарей Черного и Старостенко».

От столика напротив донеслась фраза, сказанная молодым:

– «Новый мир» очень подорожал, невозможно выписывать, а ко «Красной нови» и приступа нет. Надо просить подписаться на «Звезду». А что касается пьянства, то молодежь пьет теперь по новому. Как раньше пили, неизвестно. Теперь мы покупаем коньяку полбутылки на человека и по две бутылки нарзану. Пьем коньяк и нарзаном опохмеляемся.

Сказал старик:

– Я со своим сыном поспорил на гармошку. Без чертежа вам не понять. Одним словом, какой шар может поместиться в усеченном конусе. Думаю, выиграю у сына гармошку, он сидит третий день, вычисляет.

– Он у тебя в механических? У них работать там одно удовольствие и квалификация до восьмого разряда. А в земельном, где работа наполовину вручную, там разряд не выше пятого. Непорядок. Ясное дело, ребята в механические тянут.

Пришло еще несколько человек рабочих. Полторак читал:

«…Работа производственных совещаний и комиссий в основном сводилась к рационализации производства. В составе цеховых производственных комиссий было 559 человек, из которых – рабочих 431, служащих – 52, адм. – техн. персонала – 76. Всего созвано производственных совещаний с января – 95, присутствовало 9.257 человек, из которых активных членов 3.758, рабочих 3.362, – вынесено предложений 730, из коих согласовано с администрацией 600, выполнено 343, в стадии выполнения 257, отклонено 57. По данным Главинжа, от некоторой части выполненных предложений выявлена экономия 307.000 руб., не считая устранения целого ряда недочетов, которые выразить в цифровых данных представляется невозможным». – Рабочих подобралось уже много.

– А гармошку я у сына выиграю! – тут у нас один фабзаяц изобрел новый экскаваторный ковш, – инженеры ахнули, посылают во втуз, – ходит парнишка от своих принципов совсем обалделый.

Голова Полторака раскалывалась бессонницей. Сысоев допил последнее блюдечко чая, вытер и расправил усы, сказал степенно:

– Собрались члены. Надо приступать. Ваше будет вступительное слово, какие такие идеи у ГЭТа. Очень волнуются члены.

Прошли в читальню, молча расселись по местам.

– Докладай, товарищ Полторак, – сказал Сысоев. – Открываю заседание. Повестка дня о передаче электрооборудования строительства ГЭТу. Протоколь, Иван Степаныч, перечисли нас, пока он говорить будет.

Полторак собрал мысли, сдвинул с мозгов головную боль. Он не очень понимал, зачем ему надо говорить с рабочими и перед ними отчитываться. Рабочие слушали молча. Полтораку казалось, что и комната, и люди были сонны, как он сам. Говорил он долго и речи своей не помнил.

– Задавайте вопросы, члены, – сказал Сысоев, когда кончил говорить Полторак. – Протоколь вопросы, Иван Степаныч.

Рабочие придвинулись к столу, где сидели Полторак, Сысоев и секретарь.

– Можем ли мы выполнить требование ГЭТа, чтобы вышло по норме? – интересно знать, сколько ГЭТу понадобится людей? – спросил молодой рабочий.

– Запиши вопрос, соответствуют ли квалификации к этой работе наши монтеры и как велика нагрузка? А также – какую гарантию дает ГЭТ?

– Погодите, ребята. Известна ли ГЭТу стоимость нашей единицы рабочей силы и своей также?

Голова Полторака раскалывалась болью. На производственном совещании он был впервые, оно казалось ему ненужным, – в гостинице ждала Надежда Антоновна. Полторак злобно подумал о том, чему никогда не верил, – о том, что за годы революции психика рабочих уже перестроена, – что вошло уже в биологию психики – то, что строительство – их, рабочих, собственность, им здесь жить, им строить и хранить. Строительство, условия строительства стали рабочей общественностью, перед которой он, Полторак, оказывается, должен был отчитываться.

– Запиши вопрос, – заказаны ли каркасы для щитов?

– Отвечай на вопросы, товарищ Полторак, – сказал Сысоев.

Полторак заговорил, опять надолго и путанно. Рабочие слушали терпеливо.

– Товарищ Кувшинов, говори в прениях, – сказал Сысоев и добавил тихо Полтораку: – не пройдет твое дело, товарищ Полторак, как я погляжу.

Заговорил рабочий Кувшинов, откашлялся, подтянул брюки.

– У нас уже не в первый раз обсуждается вопрос о ГЭТе, но теперь я вижу, у нас ГЭТ забирает работу без подобных оснований. Я стою теперь за то, чтобы никакой работы не давать ГЭТу. Товарищ докладчик, представитель ГЭТа говорит невразумительно и сам себя опровергает. Если человеко день стоит нашему строительству восемь рублей, а ГЭТу – шестнадцать, и выходит вдвое дороже, и контора выбросит ГЭТу под хвост триста тысяч рублей. А рук нам жалеть не приходится. Дополни, товарищ Калагаева.

Заговорила девушка в красной косынке, Калагаева, поправив косынку.

– Я считаю, к этому вопросу надо подойти очень осторожно, нужно сказать, администрация ЭМ неправильно подошла к вопросу, почему и создалась с низов такая буча. Вопрос обстоит так, что нужно дать гарантию, что мы сделаем к сроку и не так, конечно, чтобы было голословно. Я считаю, тогда ГЭТу у нас делать нечего. Нам надо интересы отстаивать не цеховые, а строительные, строительскую кассу.

Сысоев склонился к Полтораку и сказал ласково.

– Не выйдет твое дело, товарищ Полторак. Не дадут тебе рабочие нас надуть. Не пройдет твой номер. Послушай, как девка чекрыжит.

Полторак стал слушать внимательно. Он начал злобно понимать, что зависит от этих людей. Ему злобно было слушать какую то там девку. Самое главное человек, самое главное – человеческая жизнь. Человека рабочего, в его буднях, в его заботах и героизме Полторак знал только теоретически, либо совсем не знал. Полторак знал старую заводскую Россию – там не разговаривали с рабочими. Мозги Полторака наливались ненавистью. Рабочие хозяевами сидели в этой культурной столовой, где не полагалось курить и очень хотелось курить, и рабочие рассуждали хозяевами, общественниками, люди, мироощущение которых перестроено революцией, тем, что все строимое – их дело, их работа, их заботы. Перед Полтораком сидели враги, эти люди заняли его место и судили его проекты, выкинув его из его быта, подчинив себе. Голова готова была треснуть от боли. Девушка закончила свою речь. Лицо девушки было миловидно и деловито. Полторак перестал слушать, злоба мешала горлу, и Полторак готов был накричать, лицо девушки стало ненавистным.

И рабочие забыли о Полтораке.

Собрание кончилось. Предложение ГЭТа было отклонено. Рабочие пошли к дверям. Сысоев, складывая бумаги, говорил ласково:

– Надоть всего побольше, чтобы никто не серчал, ведер, там, кастрюль, машин, хлеба, мяса. Богачей ведь у нас нету, никто не отнимет. А для этого надо экономить. И надо друг друга уважать, не бояться. Трудовой человек непременно должен сочувствовать друг другу.

– О чем вы говорите? – спросил Полторак.

– Да именно о социализме, – ответил Сысоев, – дружество и есть настоящий коммунизм. А ты – с ГЭТом! Ты не обижайся, сам знаешь, – для пользы дела.

Они вышли в зной дня. Полтораку показалось, что солнце светит черным. Три года тому назад Любовь Пименовна ушла от Полторака чистотою. Убийцу тянет на место убийства. Каменные бабы, которых изучала Любовь Пименовна, были болезнью Полторака.

 

Любовь Пименовна Полетика жила в Коломне с матерью в доме старух Скудриных, поселившись с нею после того, как ушел от матери второй ее муж Эдгар Иванович Ласло, – берегла мать и младшую свою единоутробную сестру Алису. Любовь Пименовна работала на археологических раскопках, раскапывала становища и урочища. Дом же ограничивался калитками.

Во дворе у садовой калитки существовал в бане Иван Карпович Ожогов со псом Арапом. Собственно говоря, Иван Карпович только наведывался в баню к собаке, переселившись в свою коммуну у печи кирпичного завода. Пес Арап жил на постели Ивана Карповича, в его и в общей их бане. За сутки до дня этой повести инженер Федор Иванович Садыков привел за калитку второго пса по имени Волк, оставшегося после смерти Марии Федоровны. Волк не хотел есть из рук Садыкова, Садыков отдал его Любови Пименовне. Собаки обнюхивали друг друга, знакомясь. Дом во дворе, покосившийся, заросший зеленым мхом, упирался террасою в сад, двор зарос травою, по траве шли тропки – от калитки ко крыльцу, от крыльца к сараю, от крыльца же в сад, к садовой калитке.

И все зарастало тишиной как терраса виноградом. В скворешнице над забором жил скворец. Калитка на улицу открывалась скрипом и хлопала блоком. В саду зрели яблони. Дом грелся тишиной и солнцем. Летами в таких домах по неделям открыты окна, чтобы по косеньким комнатам бродил воздух, гонимый июльским тихим ветром, зеленоватый и прохладный от одичавшего виноградника и от лип старого сада. Одичавший виноград прячет в такие дни комнаты от золотого зноя.

У Любови Пименовны были трудные дни около матери, потерявшей последнего мужа, и трудная ночь раздумья о смерти Марии – около Волка, оставшегося после Марии. С вечера, когда ушел Садыков, до рассвета, когда деревья в рассвете стали черными и на платье села холодная роса, Любовь Пименовна пробыла с Волком. Волк смотрел на нее пустыми глазами, и в них видела Любовь Пименовна смерть Марии, последние ее судороги, свидетелем которых был Волк, и видела мать, у которой ничего не оставалось в жизни, унесенной Ласло, тем самым, около которого повесилась Мария. В глазах Волка Любовь Пименовна читала смерть. Рассвет сделал липы и белое платье костяными.

Но наутро встала Любовь Пименовна в обыденный свой час, когда мать еще спала, ходила с Волком и сестрою Алисой на реку Коломенку купаться, далеко за город к Старым Городищам, где на церкви хранится Мамаево татарское клеймо и которые названы Городищами, потому что действительно лет триста тому назад здесь коломенское городище и было. За Городищами, в Таборском лесу, производились раскопки. Вода была прохладна в Коломенке, и волосы свои Любовь Пименовна завязывала крепким жгутом, чтобы не замочить. В Таборском лесу, названном так в память Марины Мнишек, стоявшей здесь табором, рабочие раскапывали курган, бросали в решета землю древностей. Вернулась Любовь Пиненовна к часу, когда встала мать. К Лисе пришел Мишка, друг Лисы, сын одного из братьев рабочих Сысоевых, и внук акатьевского деда Назара. На террасе вскипал самовар. Любовь Пименовна не спускала внимательных своих глаз с матери. Ольга Александровна заговорила о похоронах в бессилии, – Любовь Пименовна твердо сказала, что на похороны она не пустит матери. Мать была светлою женщиной, набиравшейся мужества в белом в руках нескомканном платке.

– Я была дружна с Марией, – сказала мать, – и она ни в чем не виновата, несчастная. И мертвых не судят.

– Мама, не надо судить Эдгара Ивановича и себя, – сказала Любовь.

И после чая Любовь Пименовна повела Ольгу Александровну в сад, и в саду, в зное дня, в дружбе с землею и в ее запахах – рылись они около грядок – по традициям отдыха. Мать и дочь ходили по саду, заходили на террасу и в дом – в красных косынках, с руками, отставленными от бедер, чтобы не замазаться землей. Так проходило время. В полдни они пили на террасе молоко с погребицы, холодное до ломоты в зубах. Лисе и Мишке надоело играть в безделье, Мишка бегал ненадолго за калитку в уличные пространства, оставив Лису.

В заполдни, когда небо особенно синело и зной под быстро тающими и вновь рождающимися облаками особенно золотел, Любовь Пименовна читала Алисе и Мишке. Мальчик был тих, голубоглаз и веснушчат. Любовь Пименовна приносила из дома ножницы, обрезала Мишке ногти. Мишка задумался, протянув грязную лапу. Ольга Александровна рылась рядом на грядке.

Мишка сказал раздумчиво:

– Я сейчас на ту улицу бегал и на большую. Там Марью Федоровну проносили на кладбище. Народищу!., и сказывали, что все работницы на строительстве бросили работы и пошли провожать ее на кладбище, и на кладбище будет митинг. Эдгар Иванович идет, голову опустил, в черной шляпе. Конная милиция проехала на кладбище.

Мишка смолк в раздумье над рукою и над обрезаемыми ногтями.

Глаза Ольги Александровны стали умоляющими. Полтора месяца тому назад Эдгар Иванович ушел от Ольги Александровны к Марии, оставив Ольге Александровне ее старость. У Ольги Александровны не оставалось своей жизни, кроме памяти о муже и вообще памятей, – и Мария Садыкова повесилась.

– Хорошо, мама, я пойду разузнаю, в чем дело, – сказала Любовь Пименовна.

– Нет, Люба, ты никуда не пойдешь, – сказала мать в строгости и глаза ее запросили помилования.

– Нет, я пойду, мама, я сейчас же вернусь.

Но в это время пропела и хлопнула калитка с улицы. Римма Карловна знала все новости, – да, забастовка, да, провожают гроб до могилы, да, призывают к бойкоту, как убийцу, Эдгара Ивановича. – Мишкины ногти были острижены.

– Теперь почитай нам, – сказал Мишка.

Ольга Александровна ушла в комнаты, в своей комнате легла на постель. Глаза Любови Пименовны были тверды. Она никуда не пошла. Она посадила рядом с собой на скамейку Лису и Мишку, взяла книгу, заложенную на том месте, где остановились они в чтении вчера. Она читала:

 

«Отец и сын работали в шахте. Маленький рыжий Мотька помогал отцу в работе. Отец и сын лежали на спинах и кирками долбили руду. Над их головами висел тусклый фонарь, вделанный в частую проволочную сетку, предохраняющую от загорания подземного газа. И вдруг по шахте прошел страшный гул, потрясающий земные недра. Отец насторожился и сел, бросив кирку и прислушиваясь к гулу. Рыжий Мотька прижался к отцу. Земля дрожала вокруг отца и сына. Отец поспешно пополз к выходу, сын пополз за ним. И вдруг глыба земли, сорвавшись сверху, упала на отца, похоронив его под собою. Маленький рыжий Мотька бросился на помощь к отцу. Земля все продолжала сыпаться сверху. Мальчик откапывал отца своими слабыми ручонками. Он плакал и задыхался. Ногти сорвались с его пальцев».

 

– Не надо, – сказал Миша, – не надо больше читать.

– Почему?

– Мне очень страшно, как их закопало, не надо больше! – сказал мальчик, и лицо его отразило растерянность.

В саду созревали яблоки. Мальчик сидел неподвижно, бос и кудласт, веснушчатый и голубоглазый. Любовь Пименовна положила руку на голову Мишки. Мишка опустил глаза в землю. Он положил голову на колени Любови Пименовны. В саду пахло теплою землей. Любовь Пименовна гладила волосы Миши. Глаза ее стали невидящими. Она понимала, как мальчик видит удушье шахты, мрака, ужаса, – и она понимала, что мальчик прижался к ее коленам, чтобы чувствовать человеческое тепло. Марию Садыкову в тот час уже зарыли в землю. Мать была в ту минуту сердцем с Марией Садыковой. Любовь Пименовна увидела могильный мрак. Солнце показалось черным. Исчезли все звуки.

В эту минуту заскрипела и хлопнула калитка с улицы. По целебным ромашкам двора шел Полторак. В земле могил на людей нападают черви. Полторак шел по зеленой траве двора, – исчезли все звуки, солнце показалось черным, – Любовь Полетика вдруг сразу забыла и мальчика, и мать, и сад, и землю. Она побежала к Полтораку, она положила руки к нему на плечи, она опустила голову к нему на грудь.

– Ты пришел, – прошептала она. – Ты – пришел! Мне так трудно.

– Да, я пришел, – также шепотом сказал он. – Навсегда! Навсегда, – повторил он, – и с ним случилось неожиданное, возникшее вне его воли, переданное, должно быть, Любовью Пименовной, когда солнце стало черным и исчезли все звуки, – закружилась голова, западали мысли.

Полторак сполз на землю, на колени, к коленам Любови. Он обнял колени Любви. Воля его оказывалась ни при чем, мысли падали, точно мозг поскользнулся. Любовь держала его за плечи, чтобы он не упал. Он сел на землю. Мишка помогал Любови Пименовне держать Полторака. Мишка был очень серьезен.

Никто не слышал, как еще раз пропела калитка. Охламон Иван Ожогов стал в стороне у заборчика.

Глаза Любови Пименовны исчезли в счастьи и в жертвенности.

Головы собак вылезли из за крапивы и лопухов бани.

– Навсегда, – прошептал Полторак. – Ерунда какая то. Я сейчас встану.

Он поднялся, цепляясь за Любовь Пименовну.

– Миша, принеси воды, – сказала Любовь Пименовна.

– Да, воды, – сказал Полторак.

Полторак неуверенно шагнул. Любовь Пименовна повела его в сад, на ту скамейку, где только что она сидела с Мишей.

Всем существом своим она прижалась к Полтораку.

– Ты освободился, ты любишь, ты пришел, – сказала она.

– Помнишь, ты писала о Борисе и Глебе, – начал Полторак и перебил себя. – У меня кружится голова, я не спал ночи… Я пойду, я не владею собой. Я пойду к себе в гостиницу. Мне надо на строительство. Там твой отец. У меня есть знакомый англичанин, его глаза крепки, как подошвы, – подошвенные глаза.

– Что ты говоришь, Евгений? Ты никуда не пойдешь, – сказала Любовь Пименовна. – На строительстве отец, я знаю, – он не бывает у нас, – если он хочет, он придет сам. Ты пришел, ты должен все сказать мне. У нас большое несчастье, у мамы, – сегодня похороны жены Ласло. Говори. Где твои дети?

– Ты коммунистка?

– Да.

– Ты будешь моею?

– Да.

– Ты веришь революции?

– Да. Где твои дети?

– На строительстве забастовка. Ты знаешь Якова Карповича Скудрина и краснодеревщиков Бездетовых? – ерунда какая то, я говорю не то, что надо…

– Где твои дети?

– Мои дети? Их нет, они в Москве.

Миша принес воды. Полторак выпил. Любовь Пименовна обнимала Полторака. В саду зрели плоды, солнце падало на деревья. Ни солнца, ни Миши, ни мира – не было. Охламон Иван стоял у заборчика в сад, кривлялся и дергался, руки положив на забор и голову на руки. Миша отошел к Ивану Карповичу. На террасе вслед за Лисой появилась мать. Мир пребывал в беззвучии.

– Я пойду, – сказал Полторак, – я не знал, как ты меня встретишь. Я не знал, что ты здесь.

– Как не знал, что я здесь? – переспросила Любовь Пименовна.

– Нет, не то, не то, я не знал, что ты так меня встретишь, – я не знал, застану ли тебя… Я пойду, я приду вечером, через час, – я должен быть один, я пойду к себе в гостиницу. Надо быть чистым. – Полторак встал и пошел в глубь сада. – Нет, я не туда иду. Проводи меня. Я приду, Люба, я приду, – навсегда.

Полторак поспешно пошел к калитке. Любовь Пименовна не понимала. Любовь Пименовна проводила его до порога. Залаял пес Арап. Полторак не задержался у калитки, не простился, побежал. Громко хлопнула, пропев, калитка. Мир этим звуком калитки стал возвращаться на прежнее место, – изгородка в сад, деревья, мать на террасе, с руками, запачканными землею, которые она забыла вымыть, – небо, Миша, Иван Карпович.

Иван Карпович кривлялся и дергался. Иван Карпович пересек дорогу Любови Пименовне.

– Барышня моя ясная, товарищ Любовь Пименовна! – завопил тоскливо Иван Карпович. – Не надо, не надо! – Вам говорю, не надо! Не любите его! Он пришел и даже не посидел, и побег в номера, а в номера он девку из Москвы привез с собой накрашенную, она его там дожидается. Барышня моя милая, товарищ Любовь Пименовна, плачьте! Он мракобес, он с братом моим Яшкой хочет взорвать монолит!.. – Ликуйте, товарищи, люди встали за честь, за коммунизм, за благородство!.. И вы плачьте, Ольга Александровна, – и ты, Мишка!..

– Как вы смеете так говорить?! – крикнула Любовь.

– Иван Карпович, о чем вы говорите!? – возмущенно крикнула Ольга Александровна и пошла к охламону со взором, просящим помилования.

Охламон прикладывал руки к груди, дергаясь.

Город Коломна, ныне пошедший в войну, – николаевский, Николая I город, ибо с лет Николая умирала Коломна. Гостиница на Астраханской улице здравствовала широкопазым николаевским умиранием в ряду других домов, таких же каменных и плотно усевшихся на землю. Номера в гостинице смотрели на Коломну подслеповатыми бастионными оконцами. На площади против номеров умирали развалины кремля, на бывшей Дворянской улице в кремле пил по ночам со Христом водку музеевед Грибоедов. Астраханская ж улица тяжелых домов и темных подворотен строилась шеренгою вывесок, организующих ту войну, которой воевала Россия. Земля закатывалась к вечеру, вороны над городом растаскивали день, души разрушения, и переставали ныть колокола, плач старины. В закат подул ветер, понес тучи, земля посерела, и дождь пошел августом. Так бывает на земле, когда вдруг сразу, от мелочи, или приходит весна, или приходит осень, незаметные еще десять минут тому назад.

Полторак казался очень маленьким под николаевскими гробами домов. Полторак подпирал коломенскую старину. Полторак шел очень медленно, толкаясь о красные вывески социализма. Улицы пустели перед дождем. Полторак упирался в улицы.

Надежда Антоновна лежала на кровати, когда Полторак вошел в бастионную тишину номера.

– Это свинство, – сказала Надежда Антоновна, – вы позвали меня, чтобы показать строительство, чтобы быть вместе, и вы все время куда то уходите, оставляя меня одну.

Полторак ничего не ответил, налив себе вина.

– Впрочем, это смешно, это одиночество. Этот гроб гостиницы, этот древний вой над городом, эта древняя площадь – это все мое. Я видела какие то древние похороны. Процессия проходила под окнами. Впереди несли гроб, и сзади, рядами шли женщины, больше тысячи. Слушай, эта древняя площадь, этот древний вой колоколов и эти древние женщины, эти пролетарки. Я смотрела, они сделаны из камня, эти бабищи. Их загар на лицах и на руках сиз, как слива, они совсем не белокожие. На них были одеяния, которым тысяча лет от роду, плахты и паневы. Они были босы. Они древни, эти бабищи. Это процессия скифов, которой от роду – древность. Впереди несли гроб. Какую старину они хоронили, если они пошли за гробом, эти бабищи в паневах в безмолвии? Я весь день дремала и думала.

Надежда Антоновна лежала полуодетой в постели, она поднялась, накинув на плечи ночной халатик, выпила вина, села к окну.

– У Островского и Гоголя провинциальное окно играет роль сюжетной завязки и московской «вечерки», и на самом деле очень любопытно в этой оконной газете времени. Я не говорила тебе, Евгений. Понятно, что эти женщины хоронят древность. Я еще не знаю, но, кажется, это так, я плохо знаю, что такое мораль, или у меня она своя. Под эти похороны я думала о том, что кто то там умер, но у меня будет сын, и я не буду знать, кто его отец, их было несколько, и я беременна. И это неважно, кто отец. Это моя мораль. Я мать – и это очень древне. Этот умерший, которого хоронили, которого я не знаю, – быть может, он есть то, что дало мне право иметь ребенка так, что я не знаю его отца. Их было несколько, от кого я могла забеременеть.

– Хоронили жену инженера Ласло, повесившуюся вчера утром, – хмуро сказал Полторак.

– Она повесилась? отчего?

– Не знаю. Ты не знаешь, кто отец твоего ребенка? – ты не знаешь, какую древность хоронили эти бабищи? Они хоронили нас – тебя, меня, нашу культуру!..

– Это хуже для моего сына.

Полторак сел рядом с Надеждой Антоновной.

– О чем ты говоришь, Надежда? – сказал он. – Ты спала, я бодрствовал. Они хоронили нас. Да, это хуже для твоего сына, потому что они хоронили и его. Но все равно. Я бодрствовал, и это не страшно, в бессоннице приходит непонятное, фантастическое, как эти похороны. Ты читаешь газету времени. У нас будет гофмановская ночь пира во время чумы, за теми флажками, о которых я говорил утром. Я совсем, совсем болен. Я брежу. Я говорил сегодня с рабочими, они хлопали меня по плечу, как дурака, и они есть Гофман, отравивший нашу реальность.

Постучали в дверь. Вошел курьер.

– Телеграмма.

В телеграмме значилось:

 

«Сейчас умерла Вера мы обе говорим тебе будь проклят мерзавец».

 

В Москве на Владимире Долгоруковской, в квартире Евгения Евгеньевича Полторака величествовали красное дерево, строгий покой, тишина. Квартира на Живодерке была – «домом». В кабинете на письменном столе давили стол бронзовые подсвечники и наяды чернильного прибора, также бронзового. В этих подсвечниках горели свечи. На павловском диване в кабинете умирала Вера Григорьевна. Гардины охраняли тишину. И еще горела свеча на столике около дивана, среди лекарств. На столике лежал серебряный александровский звонок.

Вера Григорьевна была одна. Глаза ее были закрыты. Покойная тишина стыла в кабинете, в неподвижной ночи. Вера Григорьевна, красавица, лежала неподвижно, очень покойно, руки ее легли над одеялом. И тогда она позвонила, долго дотягиваясь до звонка, не открывая глаз, чуть слышно. Вошла Софья Григорьевна, со свечою в руке, в ночном халате. Старшая сестра казалась много утомленней и непокойней, чем младшая.

– Ты звонила, Вера?

– Да, я умираю, Софья. Я чувствую, как в меня входит смерть. – Вера Григорьевна говорила беззвучно, глубоким шепотом, чуть шевеля губами. – Я уже не человек. Мне покойно думать, что сейчас последний раз в жизни, – она повторила, споткнувшись на слове, – в жизни я бралась за звонок.

Лицо Веры Григорьевны оставалось очень покойным, она не открывала глаз, ее губы чуть чуть шевелились. Она замолчала. Сестра склонилась над нею, губы сестры скосились судорогою боли. Сестра поставила свою свечу на столик к дивану и потушила. Свет потухающей свечи скользнул по лицу умирающей – Вера Григорьевна чуть чуть улыбнулась.

– Позови Евгения, он здесь, я слышу, – прошептала Вера Григорьевна.

– Его нет, он уехал по делу в Коломну, – ответила Софья Григорьевна и оглянулась на комнату.

На письменном столе горели свечи, догорали, забытые после доктора, который рецептов уже не писал. Софья Григорьевна поднялась, чтобы погасить свечи, но ее остановила Вера Григорьевна – она опять шептала и улыбалась. Софья Григорьевна склонилась над сестрой.

– Все бывает страшно первый раз, слышишь, Евгений. Это сказал ты – ты не прав. Что ты сделал, Евгений? Что ты сделал? Ты меня не любишь, разве ты меня любишь? – Мне стыдно перед Софьей, мне стыдно перед всем миром… Я разбудила тебя, ты спал… я так давно зову тебя…

Софья Григорьевна еще ниже склонилась над сестрой. Сестра бредила:

– Ты сказал, Евгений, что добродетели, верности, справедливости – все это ничто перед нулем смерти. Нет, ты не прав перед лицом живущих, перед лицом Софьи и детей. Это мерзость, что я отдалась тебе, умирающая, мертвая, – это мерзость, что ты сделал со мною. Евгений, милый… и это мерзость, что я думаю о тебе, как о самце.

Софья Григорьевна крикнула:

– Вера, ты бредишь, перестань, что ты говоришь!

Вера Григорьевна открыла глаза. Взгляд ее стал осмыслен, внимателен, никак не сонный.

– Нет, я не брежу, Софья, – сказала она громко, твердо, злобно. – Я умираю, Софья. И это не бред, что в поезде Евгений Евгеньевич овладел мною, ты понимаешь, о чем я говорю. Мне даже не стыдно за себя, я нуль, мне страшно за твою жизнь, Софья, за твою честь. Он трус и вор. Скажи ему, что он мерзавец. Мне стыдно перед тобою, Софья, мне страшно за тебя.

Вера Григорьевна закрыла глаза, задохнувшись. Это было в неподвижную полночь. Софья Григорьевна очнулась в час, когда земля проходила полднями. Она не помнила времени. Свечи на письменном столе и около дивана выгорели, исчез даже чад. Вера Григорьевна умерла. Живая сестра опустила голову на грудь мертвой сестры.

И первое, что сделала Софья Григорьевна, очнувшись, она написала телеграмму и понесла ее на телеграф. На Живодерку лил дождь, асфальт на тротуарах отражал дома, и дома, отраженные в асфальте, были подобны платоновским теням, где подлинные дома на подлинных улицах – идеи. Дождь обложил Москву мокрыми киселями облаков. Радиокричатели неистовствовали российским гопаком.

 

Смерть!.. Был человек, была девочка Верочка, была гимназистка подросток Вера, была ученица московской филармонии Вера Салищева, была средняя провинциальных театров артистка Вера Полевая, – были детство, девичья юность, женские двадцать семь ле были экзамены по закону божьему, где спрашивались в разбивку десять заповедей, была золотая медаль, была басня Крылова «Журавль и Цапля» на экзамене в филармонии, было первое выступление. Софья Фамусова – в уездном любительском спектакле, неизбежные были, первое рукоплескание, первый поцелуй, первое отданье – все было!.. Когда же человек умирает, его везут в Новодевичий монастырь, на Ваганьково (оскорбительное слово – Ваганьково!) и закапывают в землю, предав человеческий труп медлительности червей, или отвозят в Донской монастырь и там сжигают в крематории. И в крематории тогда дано человеку испытать последние человеческие судороги. В камере крематория, в температуре двух тысяч градусов Реомюра, в две минуты истлевают в ничто гроб и человеческая одежда, остается голый труп, и голый человек начинает двигаться: у мертвеца подгибаются ноги, и руки его ползут к шее, голова его втягивается в плечи. Если у того окошка, через которое видно, как две тысячи градусов Реомюра уничтожают человека, стоит живой человек со сломанными нервами, у этого живого седеют волосы, и последние человеческие судороги кажутся ему нарушающими смерть. Мертвец принимает бесстыдные позы, а через четверть часа от человека остается горсть пепла. В земле же – черви роются в человеке, как человек в катакомбах. Был человек, была девочка, девушка, женщина – актриса Вера Полевая, были радости, горести, успехи, обиды, гордости.

(продолжение следует)

 



↑  1234