Третья столица (5 часть) (31.08.2018)


 

(повесть)

 

Борис Пильняк (Wogau)

 

Россия, Европа - два мира?

 

В колонном зале польской миссии - на Домберге - парламент миссий. Древнюю Колывань осаждал когда-то Иван Грозный - публичному дому тогда было уже полтораста лет. Здесь все, кто вне России, кто глядит в Россию. Свет черен - не понятно, ночь иль окна в черных шторах. Парламент мнений. Здесь все. Сорокин и Пильняк - не явились. У секретарского столика Емельян Разин и Лоллий Кронидов. Ротмистр Тензигольско-Саломатино-Расторов сел на окне без шпаги. Рядом стала серая старушка - мать мистрис Смит. Генерал Калитин не может об'ясниться по-английски с мистером Кигстоно из Ливерпуля. Министр Сарва, посланник Старк сторонится Ллойд-Джорджа. В зале нет мистрис Чудлей. Это бред, иль муть, туман, навожденье? В зале только истопник, кресла и тишина над мертвым городом. А где-то там, во мгле, лежит Россия. С полей, суходолов, из лесов и болот - серое, страшное, непонятное. Что?

- Докладчик, кто докладчик?

В зале нет мистрис Чудлей.

Париж. Автобусы, такси, трамваи, мотоциклы, велосипедисты, цилиндры, котелки, женские шляпки. В Париже нет извозчиков. На углу, где скрещиваются две улицы, люди проваливаются в двери метрополитена, как сор в воронку. Город гудит, блестит в солнце, в лаке, в асфальте.

Оказывается, женщин надо выворачивать из платья, как конфекты. Дом против бульвара - весь в оборках жалюзи, и мистрис Чудлей в прохладной тени идет из одной комнаты в другую. Кружево, шелк, пеньюар - утро. В умывальнике, в ванной - горячая и холодная вода. Мистрис Чудлей у зеркала, в зеркале. Губы пунцовеют в камине, бледнеют щеки и нос, а глаза, как море в облачный день, и под глазами синяки, такие наивные, такие печальные. И плечи чуть-чуть припудрены. Она знает, что женщину надо выворачивать из платья, как конфетку. Она идет по комнате, ее мопс бежит за ней. Уже поздний час. Она знает: у нее, у парижанок, немок, англичанок - у всех или визитная карточка, или блокнот (в черепаховой оправе). Легко добиться этой карточки, чтоб там был указан час, и к этому часу днем или ночью в ванне - теплая вода, простыни и полотенца. В комнате за жалюзи – прохладно. На улице - котелки, цилиндры, лак ботинок. Мистрис Чудлей в белом платье, в белом пальто, с сумкой в руках. Лифт скидывает её вниз - на тротуары, в жестяные пальмы, в кафэ. За углом, в переулке, где тихо, - парикмахер. Мистрис Чудлей идет делать прическу, маникюр и педикюр.

И вот, когда мистрис Чудлей села в кресле, за стеной, где жил джентльмен-парикмахер, заплакал ребенок, мальчик девяти лет. Он плакал неистово.

- В чем дело?

Мальчик потерял грифель от аспидной доски, и его завтра накажет розгами учитель в школе. Потом, когда джентльмен-парикмахер склонился к ногам, мальчик неистово ворвался сюда и завертелся неистово, в счастии, потому что нашел грифель, и его не будет бить учитель.

Мистрис Смит идет по бульвару, в кафэ. Ее джентльмен, с тростью в руках, уже был на бирже, он в курсе, как пляшут доллары, фунты и франки, он уже потрудился. Ах, должно быть, она даст ему свою визитную карточку. Он бодр, весел, шутит, но немного устал. Он говорит: "Pardon madame", и заходит в писсуар, от удовольствия бьет тросточкой по стене. Она идет медленнее. В кафэ пустынно. День.

Ну-да, кафэ в пять часов разбухнут от кавалеров и дам, и будут острить, что костюм дам состоит из кавалера впереди и из ничего сзади. И совсем не потому в России и мужчины, и женщины ходят голые. И тогда из пригородов, из подворотен казарм, с фабричных дворов выйдут черные блузники, и соберутся еретики, фантасты, отступники - поэты и художники. В этот день мистрис Чудлей принесли телеграмму.

Ну вот, мистрис Чудлей не было в колонном зале польской миссии, но неистовый плач того мальчика, которого будет драть педагог за утерянный грифель, в этом зале был. Он стал рядом с Смит, около ротмистра - губернатора Тензигольского. Поэты, художники, еретики и блузники пришли потом.

В тот год не знали еще в Европе, что это кризис, крах или рождение нового. В Ливерпуле, в порту, толпились корабли, титаники, дредноуты над мутной водою, в нефти. С каменных глыб набережных свисали гиганские грузопод'емные краны, горами валялся уголь, лежали бочки, хлопок, под брезентами высились нефтяные баки. Каре кварталов элеваторов, складов и холодильников замыкали порт кругом. Все было в саже, в дыму, в каменноугольной пыли. Звенели и дребезжали лебедки, вагонетки, гудели паровозы и катера, гонимые человеческой волей. Далее был город контор, банков, фирм, магазинов. Здесь толпилась толпа людей всех национальностей - туда, в город контор, автомобилей, трамваев и автобусов увозили только тех, кто был в цилиндрах, котелках и крахмалах.

В элеваторах, складах и холодильниках много, должно быть, крыс. И в конторе мистера Кигстона, как во многих конторах королевского банка, знали – дело не в крысах.

В тот год никто не знал, что в Европу пришли гибель, смерть или рождение нового. Но мистер Кигстон, как многие, кто научился читать цифры, знал: за две тысячи лет гегемония над миром ушла из Европы впервые. Уже прошли годы человеческих бойнь, но народы, как звери, зализывая болячки, жили военными поселениями, глухо готовясь к новым и новым войнам. Из войны вышли побежденными и победители, и побежденные - страны, которые грабят, и которых грабят. Во всех странах у всех народов пустели университеты, вымирала интеллигенция. Людской мозг пылился; разваливались, разветривались музеи, картины и книгохранилища.

Народами управляли солдаты, мудрые, как казарменная вахта, и шиберы, энергичные, как кинематограф, полагавший, что вся промышленность и экономическая жизнь - биржа и жульничество на высоких и низких валютах. Не поэтому ль в Англии, Франции, Италии не дымились домны, заводы и фабрики? Водой заливались каменноугольные железорудные шахты, извечно черные и пыльные. Одни за другими, сотнями, тысячами, лопались, банкротились фирмы, торговые конторы, банки, предприятия. Рабочие, (десятки, сотни тысяч, миллионы) безработные, люмпен-пролетариат шли в городах от одной профессиональной конторы к другой фабричной конторе, в штрейк-брейхерстве ночуя неизвестно где, потому что в Европе вот уже много лет ничего не строилось. В одной Англии необходима была постройка миллионов домов, - не потому ли тогда ощетинились нации баррикадами виз и таможен, и даже Англия, великий торговец, изменив столетью своего фритредерства, построила заборы таможен для побежденного врага - Германии, которая нонсенсом затуманила смысл побед и Версалей.

За Версалем оставили одно лишь - разбойничество? Тогда говорили в Европе, что это промышленный экономический кризис. И, хотя государства грозились заборами таможен, как баррикадами, были люди, которые видели гибель Европы в уничтожении международного братства. Учинялись Канны, Генуя - фельдфебеля хотели учинить новый Версаль. И эти глядели на Россию, чтоб утвердить равновесие мира - новой колонией. Но государства еще жили и властвовали, как на войне, раз'единяя, кормя и – властвуя. Тогда многие в Европе разучились знать, как достается хлеб, но многие и многие поля в те годы были засеяны не пшеницей, а картечью. Об этом хорошо знал европейский крестьянин, мужик, и многие - те, для которых не хватало моргов, разучились есть хлеб: ведь едали же в Лондоне и Берлине дохлых лошадей и собачину. И хозяйственный кризис все рос и рос, все новые останавливались заводы, все новые рушились фирмы, все новые товары оказывались ненужными миру - медь, олово, хлопок, резина, и новые миллионы людей шли в морги. Но киношки, но кафэ, диле и нахт-локалы были полны, женщины всегда имели визитные карточки. - И эти глядели на в Россию, чтоб утвердить равновесие мира колониальной политикой.

- Но в Европе были и еретики, и безумцы, и поэты, и художники, которые...

- Но Европа мала - Европа, кошкой изогнувшаяся на земном шаре, где старая кошка нюхает молоко Гибралтара, где Пиренейский полуостров - голова, а нога - Апенинский полуостров - и гегемония над миром ушла из Европы, с Атлантики к Тихому Океану.

В Америке сытно, обутно и одетно, в Соединенных Штатах на каждых четырнадцать человек - автомобиль и половина мирового золота там, и доллар чуть ли не выше своего паритета, и ее тоннаж, в четверть мирового тоннажа, догоняет Англию. В Японии дымят заводы, снуют основы и челноки, и японскому флоту - ближе до Австралии, чем английскому. В Китае, который спал шесть тысяч лет, полезли под землю за каменным углем, за залежами железных, оловянных, медных руд; в Китае загорелись домны - в Австралии теперь свои заводы. Тихий Океан - он же Великий - Аргентина, Боливия, Перу - краснокожие, желтолицые, негры.

- Докладчик мистер Кигстон сходит с кафедры. В черном зале польской миссии темно. Иль это бред и подлинен один лишь детский - горький плач? Мистера Кигстона сменяет другой докладчик, Иван Бунин, иль это только бред, поэма, метель над Домбергом?

Корабль мирно идет из Америки в Европу. "Горе тебе, Вавилон, город крепкий", Апокалипсис. Это эпиграф.

- "...почти до самого Гибралтара пришлось плыть то в ледяной мгле, то среди бури с мокрым снегом; но плыли вполне благополучно и даже без качки, пассажиров на пароходе оказалось много. И все люди крупные, пароход, знаменитая "Атлантида", был похож на самый дорогой европейский отель со всеми удобствами - с ночным баром, с восточными банями, с собственной газетой. И жизнь на нем протекала по самому высшему регламенту: вставали рано, при трубных звуках, резко раздававшихся по коридорам еще в тот сумрачный час, когда так медленно и неприветливо светало над серо-зеленой водяной пустыней, тяжело волновавшейся в тумане; накинув фланелевые пижамы, пили кофе, шоколад, какао; затем садились в мраморные ванны, делали гимнастику, возбуждая аппетит и хорошее самочувствие, совершали дневные туалеты и шли к первому завтраку; до одиннадцати часов полагалось бодро гулять по палубам, дыша холодною свежестью океана, или играть в шеффль-борд и другие игры для нового возбуждения аппетита, а в одиннадцать подкрепляться буттербродами с бульоном; подкрепившись, с удовольствием читали газеты и спокойно ждали второго завтрака, еще более питального и разнообразного, чем первый; следующие два часа посвящались отдыху: все палубы заставлены были тогда лонгшезами, на которых путешественники лежали, укрывшись плэдами, глядя на облачное небо и на пенистые бугры, мелькавшие за бортом, или сладко задремывая; в первом часу их, освеженных и повеселевших, поили крепким, душистым чаем с печеньями; в семь повещали трубным сигналом об обеде из девяти блюд...

По вечерам этажи "Атлантиды" зияли во мраке как бы огненными несметными глазами, и великое множество слуг работало в поварских, судомойнях и винных складах с особенной лихорадочностью. Океан, ходивший за стенами, был страшен, но о нем не думали, твердо веря во власть над ним командира, рыжего человека, чудовищной величины и грузности, всегда как бы сонного, похожего в своем мундире с широкими золотыми нашивками на огромного идола и очень редко появляющегося на-люди из своих таинственных покоев; на баке поминутно взвывала с адской мрачностью и взвигивала с неистовой злобой сирена, но немногие из обедающих слышали сирену - ее заглушали звуки прекрасного струнного оркестра, изысканно и неустанно игравшего в огромной двухсветной зале, отделанной мрамором и устланной бархатными коврами, празднично залитой огнями хрустальных люстр и золоченых жиронделей, переполненной декольтированными дамами в бриллиантах и мужчинами в смокингах, стройными лакеями и почтительными метр-д'отелями, среди которых один, тот, что принимал заказы только на вина, ходил даже с цепью на шее, как какой-нибудь лорд-мэр... Обед длился целых два часа, а после обеда открылись в бальной зале танцы, во время которых мужчины, задрав ноги, решали на основании последних политических и биржевых новостей судьбы народов и до малиновой красноты лица накуривались гаванскими сигарами... Океан с гулом ходил за стеной черными горами, вьюга крепко свистала в отяжелевших снастях... В смертной тоске стенала удушаемая туманом сирена, мерзли от стужи и шалели от непосильного внимания вахтенные на своей вышке.

Телеграф

Телеграф - это столбы и проволоки, которые сиротливо гудят в полях, гудят и ночью, и днем, и веснами, и осенями - сиротливо, потому что, кто знает, что, о чем гудят они - в полях, по оврагам, по большакам, по проселкам.

В Эдинбурге у матери Смит в пять часов было подано кофе, блестел кофейник, сервиз, скатерть, полы, филодендроны. В Париже у мистрис Чудлей разогревалась ванна, чтоб женщину, как конфекту, из платья выворачивать, и тогда велосипедисты привезли телеграммы.

- "Мистер Роберт Смит убит в Москве"

Фита.

Но в Европе ведь были еретики, безумцы, поэты и художники, которые... В Европе гуситствовал Штейнер и лойольствовал Шпенглер. В Ливерпуле, Манчестере, Лондоне, Гавре, Париже, Брюсселе, Берлине, Вене, Риме, в пригородах, на фабричных дворах, из подворотен, в дыму, копоти и грязи, на рудниках, шахтах и заводах, в портах, элеваторах, - поди много крыс - рабочие, безработные, их матери, жены и дети - правой рукой - сплошной мозолью, выкинутой к небу и обожженными глотками - и с ними еретики, безумцы, поэты и художники - вчера, третьего дня, завтра - ночами, восходами, веснами, зимами, осенями - в метели, в непогодь и благословенными днями, одиночками, толпами, тысячами, обожженными глотками, винтовками, пистолетами, пушками кричали:

- Третий Интернационал!

В черной зале польской миссии - бред. Маленький мальчик горько плачет в польской миссии, потому что он потерял грифель, и педагог будет его бить. Лиза Калитина - в польской миссии. Метель в польской миссии. Но вот идут еретики, поэты, художники, безумцы, рабочие, все, для кого морги. Ротмистр Тензигольский обветрен многими ветрами. Ллойд-Джордж вместе с Тензигольским расстрелян. Бред – ерунда, глупость, вымысел. В черном зале польской миссии бродят тени, мрак, ночь. Мороз. Нету метели. Идет рассвет. По лестнице снизу идет истопник, несет дрова.

В Москве, с Николаевского вокзала - из колонии, имя которой Россия, уходил вагон за границу, в метрополию, он должен был дойти до порта Таллина. Он должен был уйти в 5,10, но ушел в 1,50 - это по-российски. На вокзале, ибо в эти часы не было поездов, было пустынно. В вагоне ехали эсты. Русские понимали по-эстонски только два слова: куррат - черт, и якуллен - слушаю; слушали друг друга - и русские носильщики с усмешкой, и эстонские курьеры дипломатически вежливо - "якуллен", - но не понимали. Уборная в вагоне обозначалась по-эстонски, что не изменяло, конечно, ее назначения, как это бывало в России. Вагон грузили ящиками в пломбах, похожими на гроба, которые именовались дипломатическими пакетами. Потом, вместе с людьми, запломбировали вагон. Ночью вагон ушел. Ночью было холодно в вагоне. Во всем вагоне оказалось пять человек, причем двое из них - русские, впрочем, был еще шестой: в одном из дипломатических пакетов находился труп Роберта Смита. Ночью в вагоне на дипломатических гробах горели свечи. Стены вагона, деревянные, были крашены серым, вагон был невелик, окна были замазаны известью, при остановках и толчках в дипломатических пакетах перекатывались бутылки, все пятеро были в енотовых шубах, пахло нафталином и сардинками. И вагон походил на общую каюту третьего класса в трюме плохенького морского пароходика: бутылки из-под шампанского, которые перекатывались в дипломатических гробах, напоминали звон рулевых цепей, и, как в трюмах, в окнах ничего не было видно. Так заграница подперла к самой Москве, так уходил вагон из колонии. Утром и весь день ничего из вагона не было видно: окна были хорошо закрашены. Двое русских все же успели за ночь обжить свое купэ и свои гроба - окурками, бумажками и разговорами по душам. Вечером в вагоне запахло трупным удушьем - от трупа Роберта Смита.

Переехать первый раз в жизни в годы Великой Мировой разрухи русскую границу, где ломаются два мира, - не просто. И вагон переезжал границу ночью. В Ямбурге, на русской границе, все пошли с чемоданчиками в таможенную будку, и ночь была такая, как и должно ей быть на границе, где контрабанда и иные темные дела: на шпалах, на рельсах, на деревьях мылилась луна, и казалось, что луна едва слышно звенит в одиночестве. У таможенной избы, сшитой из фанеры, окна были замазаны известью, смотрела-мазала известь на стеклах - луна. Было четыре часа ночи. Потом опять вернулись в вагоны, поезд тронулся и через полчаса пришли уже другие пограничники, в нерусской форме, они поздравляли с приездом в Европу. В сущности, это было очень нище. Так пришел вагон из колонии в Европу. Еноты не прятались: кто знает, сколько было вывезено из колонии платины, камней, картин, икон вместе с дипломатической почтой?

Так выбыл из России запечатанный в дипломатическом пакете мистер Роберт Смит.

А другой поезд вполз в Россию, чтоб сщемить сердце каждого русского, чтобы услышать дубасы в вагоны, шум, гам и вой, крики и вопли мешечников и мешков в матершине, чтоб хлестнул по носам всероссийский запах тримитиламина аммиака и пота, чтоб никак не об'яснить американцу про недезинфицированный башмак и никак не понять, когда день, когда ночь, когда что.

- Но над Россией - весна, великий пост, когда ветрено, ручейно, солнечно, облачно и когда бухнет полднями сердце, как суглинок, когда хрустнет хрусталь печали, как льдинка под ногой. И поют мужики русские песни, тоскливые, как русские века: ветер потрошит души русских, как бабы потрошат кур, и все ветрено, ручейно, облачно и солнечно по весне в России.

1) В поезде был вагон детских сосков, закупленных за границей российским внешторгом: впоследствии выяснилось, что, вместо сосков, оказалась в вагоне другая резина.

2) В Себеже или в Великих Луках или еще где-то баба кричала истошно: "Дунькя, Дунькя-а, гуртуйси здеся". И с воем мчались по базару мешечники. В Себеже или в Великих Луках по шпалам ходил стрелочник, переводил стрелки рельс; на голове у него была шляпа, за поясом две палочки красного и зеленого флагов, а у пояса в котомке - две книги: Евангелие и Азбука Коммунизма; на ногах у него по весеннему ничего не было; звали стрелочника Семенов. Семенов ходил по шпалам - мешечники уже умчались, ибо поезд ушел. Семенов вынул из котомки Азбуку Коммунизма и стал зубрить, как вызубрил некогда Евангелие, - Азбуку же Коммунизма зубрил к тому, чтобы примирить Азбуку с Евангелием, ибо находил в этом великую необходимость для души.

3) В Себеже или в Великих Луках, на базаре за станцией, в базарный день стоял с возом степеннейший русский мужик, продавал восемь пудов ржи. Мимо шли рысцой покупатели и продавцы. Как соловьи в майскую ночь, оглашали базар удивлением миру громчайшим визгом поросята, и вопил базар очень громко в синее небо соборной толпою. К мужику подошел человек.

- Что продаешь?

- Рожь продаем мы, обмениваем, значит. Деньги нам, значит, не надо - обклеивать избу.

- Так. А почем?

- Мы не на деньги - обклеивать избу. Керосинчику нам бы...

- А на что тебе керосин? Для свету?

- Керосин нам для свету, чтобы морду не расшибить, значит, в потемках, либо к скотине выйтить, а то - бойся.

Обыватель сказал мужику:

- У нас теперь електризация произошла, горит, сколько тебе хошь - без керосину, и опять пожару не может быть - не жгет. Лампа такая стеклянная, вроде груши, и проволока в ей, а от ей идет другая проволока в загогулинку на стене. Хошь, продам?

- А не вре?

Мужик поехал к человеку посмотреть электричество. Воз на дворе оставил, вошли в дом. Человек об'яснял:

- Видишь: вот лампа, вот ее подставка, а вот шнурок. Видишь: я конец шнурка, штепсель, втыкаю в стену, в эту вот загогулину. Видишь: теперь я на подставку поворачиваю крантик и - горит.

Действительно, засветило. Мужик охнул, посмотрел, потрогал, понюхал.

- И без керасину, значит? А какая же в ем сила?

- Сила в ем от земли.

- О!

- Теперь. Видишь: крантик этот я заворачиваю, не горит. Вынимаю штепсель из загогулины, иду в кухню, там втыкаю в загогулину, поворачиваю и - горит, как твоих двадцать лампов. - И желаю я за все, за лампу, за подставку и за загогулину - восемь пудов ржи. Дешевле никак нельзя.

Мужик заторговался, поставили самовар, столковались на семи, свешали, поменились из полы в полу. Честь-честью.

"А загогулину тогда к стенке гвоздиком приколотишь, что ли".

Мужик приехал домой к вечеру, в избу вошел гоголем. Сказал бабам:

- Грунька, сбегай к Авдотье, а ты, Марья, к Андрею, чтобы пришли скореича, значит. Еще кого позовите.

Народ пришол. Мужик молча осмотрел всех, отодвинул локтем сынишку от стола. Топором двумя гвоздиками приколотил к стене загогулину. Сказал:

- Видишь: вот лампа, вот ее подставка, а вод - снурок. Видишь: я конец снурка, стесель, втыкаю в стену, в эту вот загогулину. Видишь: теперь я на подставке поворачиваю крантик и –

Ничего не загорелось.

- ? - Постой. Погоди. - ? - Видишь: вот лампа, вот ее подставка, а вот - снурок. - Видишь: я конец снурка, стесель -

Ничего не загорелось. –

4) Человек же в городе шесть пудов ржи спрятал под кровать, а седьмой пуд сменял на самогон - у самогонщика-трезвенника стрелочника Семенова. К вечеру он лежал за базаром, за железнодорожной линией в канаве, - пуговица у его штанов лопнула, он дрыгал ногами и говорил:

- Пусти, ос-тавь... Не трожь, т-това-риш. Не замай. - Он немного молчал, потом начинал вновь: отвяжись, ч-чорт, п-пусти ноги... ос-ставь, ты нне - гарни-турься

Наконец, одна штанина свалилась с ноги. Он почувствовал облегчение: "Аа, пустил, дьяволюга" - перевалился со спины на живот, пополз на четвереньках, затем встал на ноги, упал. Шагов через пятнадцать свалилась и вторая штанина. Тогда пошел тверже.

5) И еще где-то в другом конце России, и тремя месяцами раньше в том помещичьем доме, где когда-то справляли помещичьи, декабрьские ночи,

- Знаемо было, что кругом ходят волки, и луна поднималась к полночи, и там на морозе безмолвствовала пустынная, суходольная, непомещичья советская ночь,

- В доме многое было: и коммуна, и труд-армейские части, и комсомол, и совхоз, и детская колония, дом как следует покряхтел.

- В том помещичьем доме организован был здравотделом дом отдыха. В честь открытия дома устроен был бал и ужин. Все было отлично сервировано. И вот на балу, за ужином, украдены были со стола тарелки, ложки и вилки, а из танцовального зала украли даже несколько стульев, хоть и присутствовал всем синклитом на балу исполкоми.

6) И последнее - о людоедстве в России. Это рассказал Всеволод Иванов - "Полой (почему - не белой?) Арапией". Еще три месяца скинуты со счетов - в третьем углу России.

- Всеволод Иванов рассказал, как сначала побежали крысы, миллионы крыс: "деревья росли из крыс, из крыс начиналось солнце". Крысы шли через поля, деревни, села. "Жирное, об'евшееся, вставало на деревья солнце. Тучными животами выпячивались тучи. Оглоданные земли. От неба до земли худоребрый ветер: от неба до земли жидкая голодная пыль"... "Крысы все бежали и бежали на юг". Тогда крыс начали бить, чтобы есть. Их били камнями, палками, давили колесами телег. "К вечеру нагребли полтелеги". Заночевали в поле. "Наевшись, Надька сварила еще котелок и отправила с ним Сеньку к матери, в деревню. Вернулся он утром. Подавая котелок, сказал: "Мамка ешшо просила".

Крысы шли через поля, деревни, села. На деревне, в избе крысы от'ели у ребенка нос и руку. "За писком бежавших крыс не было слышно плача матери". Потом пришел сельский председатель, "пощупал отгрызенную у ребенка руку, закрыл ребенка тряпицей и, присаживаясь на лавку, сказал:

- "Надо протокол. Може, вы сами с'ели. Сполкому сказано - обо всех таких случаях доносить в принадлежность".

"Оглядел высокого, едва подтянутого мясом Мирона".

- "Ишь, какой от'елся. Може он и с'ел. Моя обязанность - не верить. Опять, зачем крысе человека исть?"

Потом побежали люди. "Жирное, об'евшееся вставало солнце. Тучными животами выпячивались тучи. От неба до земли худоребрый ветер". И была еще тишина. Надька "плоская, с зеленоватой кожей, с гнойными, вывернутыми ресницами" говорила Мирону:

- "Ты, Мирон, не кажись. Очумел мужик, особливо ночью - согрешат, уб'ют... Ты худей лучше, худей."

- "Не могу я худеть, - хрипел Мирон. Раз у меня кость такая. Виноват я? Раз худеть не могу. Я и то ем меньше, чтобы не попрекали. Омман один это, вода - не тело. Ты щупай.

- "И то омман, разве такие телеса бывали. Я помню. А ведь не поверют - прирежут. Не кажись лучше".

Вскоре, когда пошли, все лошади передохли: "Кожу с хомутов с'ели".

Раз Надька свернула с дороги и под песком нашла полузасохшую кучу конского кала. Сцарапнула пальцем полузасохшую корку, позвала Егора:

- "С овсом... Иди".

Ночью Мирону пригрезился урожай. Желтый густой колос бежал под рукой, не давался в пальцы. Но вдруг колос ощетинился розоватыми усиками и пополз к горлу... Здесь Мирон проснулся и почувствовал, что его ноги ощупывают: от икр к пахам и обратно. Он дернул ногой и крикнул:

- "Кто здесь?

Зазвенел песок. Кто-то отошел. Проснулась Надька.

- "Брюхо давит».

- "Щупают... Мясо щупают.

- "Умру... Мне с конского... давит. В брюхе-то как кирпичи с каменки каленые... И тошнит. Рвать не рвет, а тошнит комом в глотке. Тогда закопай.

- "Выроют.

Надька умерла. Перед смертью Надька молила:

- "Хлебушко-то тепленький на зубах липнет, а язык-то. Дай, Мироша, ей-богу не скажу. Только вот на один зубок, хмм, хи... кусочек. А потом помру, и не скажу все равно.

Деревня поднялась, двинулась.

- "Схоронишь? - спросил Фаддей, уходя. Поодаль на земле сидел Егорка, узкоголовый, отставив тонкую губу под жестким желтым зубом.

- "Иди, - сказал ему Мирон. - Я схороню.

Егорка мотнул плечами, пошевелил рукой кол под коленом. Сказал:

- "Я... сам... Не трожь... Сам, говорю... Я на ней жениться хотел... Я схороню... Ступай. Иди.

У кустов, как голодные собаки, сидели кругом мальчишки.

Егорка махнул колом над головой и крикнул:

- "Пшли... ощерились... пшли...

Пока он отвертывался, Мирон сунул руку к Надьке за пазуху, нащупал там на теле какой-то жесткий маленький кусочек, выдернул и хотел спрятать в карман. Егорка увидел и, топоча колом, подошел ближе.

- "Бросай, Мирон, тебе говорю... Бросай... Мое...

Егорка махнул колом над головой Мирона. Тот отошел и бросил потемневший маленький крестик. Егорка колом подкинул его к своим ногам.

- "Уходи... мое... я схороню... - в лицо не смотрел, пальцы цепко лежали на узловатом колу.

Мирон пошел, не оглядываясь. Мальчишки, отбегая, кричали:

- "Сожрет".

Жирное, об'евшееся, вставало на деревья солнце. Тучными животами выпячивали тучи. Огненные земли. От неба до земли худоребрый ветер.

 

 

 

 



↑  748