101-й километр, далее везде №11 (30.06.2016)

(Автобиографическая повесть в форме художественных рассказов)

 

Вальдемар Вебер

 

Вышла книгой в изд-ве «Алетейя"

 

Власенко

 

В 1968 году, окончив вуз, я пошел работать на радио. Наша редакция выпускала общесоюзные программы. Во главе ее стоял некто Власенко. Правый глаз его был залатан бельмом. Левый глядел тускло и напряженно. В первый же день он вызвал меня к себе в кабинет и сказал:

Надеюсь, вы понимаете, что вливаетесь в ряды бойцов идеологического фронта. Здесь у нас, как в армии. Только оружие наше — перо. Вы служили?

Нет, не служил.

Но в институте у вас была военная подготовка.

Была. Но я перешел на вечерний. А там ее не было.

Вы хотите сказать, что вы, так сказать, необстрелянный. Что ж, будем вас обучать по ходу боя. И громко рассмеялся, разинув рот, полный золотых зубов, широких и плоских.

Начальника отдела, куда меня определили, звали Федько. Высокого роста, он при ходьбе слегка выбрасывал ногу, словно маршировал. За глаза его называли «ать-два». Ему-то и было поручено заняться моим обучением. Едва представившись, он сказал:

У нас тут, как на фронте. Всегда помним, что мы как бы на баррикадах. Или, если хотите, в окопе. Высовываться нельзя.

Не успел я проработать и нескольких недель, как советские войска вошли в Прагу. Придя утром на работу с небольшим опозданием, я удивился совершенно пустым коридорам. Обычно по ним уже сновали симулирующие активную деятельность работники. Теперь они, похоже, старались не показываться друг другу на глаза. Курилка тоже была пуста. В редакции — сплошь унылые лица. Все понимали, что грядет новая пропагандистская волна, что отмолчаться не удастся.

Было объявлено: в 14.00 в актовом зале общее собрание. Явка обязательна. Как потом стояло в редакционной стенгазете: зал не мог вместить всех нежелающих — кто-то тайком приписал «не».

Осуждение Дубчека и сообщников, восхищение действиями армий стран Варшавского договора было единодушным. Особенно усердствовали женщины предпенсионного возраста. Распаляясь, доходили до истошного крика.

— Наши отцы и мужья освобождали в 45-ом Прагу... там лилась наша кровь... мы не оккупанты, но нам не может быть безразлично, что творят в Праге агенты реваншизма... неблагодарные чехи, мы их кормили все эти двадцать лет, последнее от детей отрывали...

И тут из первых рядов поднялся небольшого роста лысоватый человек в замшевой курточке и попросил слова. Все его знали. Он заведовал редакцией «Родина», вещавшей для соотечественников за рубежом. Фамилия его была, кажется, Романов. В отличие от остальных, он заговорил негромко и ровно, словно пытался успокоить зал. Сказал, что напрасно мы боимся слова «оккупация», что слово это из латыни и означает «временное насильственное занятие чужой территории без приобретения суверенных прав на нее» и что важно сейчас другое: не впадать в крайность, сохранить чувство реальности, не быть несправедливыми, никого мы не кормим, торгуют чехи с нами на равных, свои трамваи обменивают на наше сырье, скорее мы порой заставляем их брать то, что им не нужно, что чехи наши традиционные друзья, что случившееся ужасно, что давайте, мол, думать вместе, как выходить из этого положения, и потом, что из того, что мы их в 45-ом освободили? Что же им теперь из-за этого отказываться от самих себя...

Кончив говорить, он вернулся на свое место. Зал напряженно молчал. Все смотрели на главного. Тот тоже, видимо, опешил, сидел, насуплено соображая, как реагировать. Но вот тяжело поднялся и, не выходя из-за стола, хрипло, словно через силу, прокричал:

— Это для одного только Романова освобождение Праги от реваншистской нечисти - оккупация, чуждая нам идеология давно оккупировала его душу. Он тут нас призывал «думать». Ну так пусть сам и думает! Нам с вами и так всё ясно!

Его единственный зрячий глаз, обычно тусклый, сверкнул в зал подобно сигнальному огню. Он сел, отдав Романова на растерзание. До сих пор зал извергал проклятья как-то абстрактно, какому-то общему бывшему брату-чехословаку, теперь враг был здесь, рядом. Били долго, вымещали злобу за уличение в трусости и страхе. Голова Романова все глубже уходила в плечи и скоро сровнялась с ними.

На выходе из зала я столкнулся с Федько.

— Вот видите! Что я вам говорил! Считайте, что отсиделись в окопе.

Часть наших программ была на немецком языке и предназначалась для немцев в Казахстане и Сибири. На радио это было явлением новым. Прежде даже упоминание о советских немцах не пропускалось цензурой. Николай Васильевич Федько еще со времен войны твердо усвоил, что немцы бывают плохие и коммунисты. Русские немцы, естественно, наши, но не зря же их переселили, дыма без огня не бывает. Конечно, они не волжские фашисты, это перегиб, но всё же, всё же...

Николай Васильевич считал, что в передачах для немцев надо особенно много «давать» русской народной музыки для воспитания чувства патриотизма. Меня он сразу заподозрил в симпатии к этому двухмиллионному нацменьшинству и идеологически ответственные тексты редактировать не доверял. При этом говорил:

— Доверь Веберу, он такую шопенгауэровщину завернет.

После того как я предложил вместо рязанских частушек включить в передачу частушки тирольские, Федько проявил бдительность. Меня вызвал Власенко.

- Говорят, вы там пангерманизм проповедуете?

- Что ж тут плохого, если немцы послушают немецкую музыку.

- Ах, молодой человек! Неужели Вам этих людей не жалко! Уже 27 лет, как они в ссылке. Зачем напоминать им об их несчастии, искусственно будить никому не нужные чувства! Согласитесь, это бесчеловечно, — осклабился он.

Наконец я все же пробил передачу с немецкими песнями. Был намечен день трансляции. Но он совпал с 27-ой годовщиной битвы под Москвой. Немецкие мелодии в эфире в такой день могли оскорбить чувства ветеранов. Передачу сняли, перенесли. Потом ей опять не повезло. Новая дата трансляции совпала с Днем танкиста.

И, кто знает, быть может, меня и засосала бы эта трясина, не приди мне на помощь моя тогдашняя беспечность, вернее, бездумность не нюхавшего пороху новичка.

В те годы на московском радио сотрудникам, владевшим иностранными языками, полагалась неслыханная привилегия — читать зарубежную прессу. Выписывался пропуск-допуск, и ты мог в специально отведенной для этой цели комнате получить западные журналы и газеты. Считалось, что, начитавшись и возмутившись, ты напишешь что-нибудь эдакое, опровергнешь их подлую клевету. Называлось это контрпропагандой. От каждого, кто имел доступ, когда-нибудь, пусть не сразу, подобная активность ожидалась. Я тоже выписал себе пропуск, думал, почитаю, а там видно будет.

Ясное дело, выносить журналы из спецчитальни запрещалось, но меня об этом никто не предупреждал, и однажды мне надоело сидеть в душном закутке, я прихватил «Штерн» и отправился в буфет, где, присев за стойку бара, стал читать на виду у всех. Обложкой старался не светить. Если кто и догадывался, видимо, думал: ему положено.

Так я прокайфовал несколько недель, и вот перед Новым годом в бесшабашном настроении принес охапку «Квиков» и «Штернов» прямо в редакционный зал, шлепнул на свой стол, а сам пошел обедать. Вернувшись, застал живописнейшую сцену. Все женщины нашего отдела самых разных возрастов и комплекций, сгрудившись над моим столом, с торопливой жадностью листали журналы. Федько сидел, насупившись, но ни о чем не спросил.

Власенко вызвал меня лишь через неделю. Видимо, наводил справки, не провокация ли. На его место уже давно кто-то метил. Он заговорил со мной почти доверительно, с интонацией дружеского упрека.

— Товарищ Вебер, вы это зря «Штерн» в отдел приносите. Вы же знаете, не положено. Вы же инструкцию читали. Не знаете? Не читали? Ну тогда это Сары Львовны упущение, заведующей спецзала. Надо ей напомнить об обязанностях... А вообще-то это у нас впервые, чтобы журналы из спецзала выносили...

Он многозначительно помолчал и виновато улыбнулся.

— Странно как-то вы себя ведете. Сами ведь могли бы догадаться! Не зря же существует этот самый загончик в читальном зале. И потом, подумайте, что вы делаете с женщинами, вернее, с сотрудницами вашего отдела! Да их инфаркт хватить может! Они таких картинок отродясь не видели.

Я не знал, что отвечать. Я был потрясен его мирным тоном.

— Ну ладно, идите! Будем выносить ваше поведение на собрание редакции, — сказал он со вздохом.

Делать этого ему не пришлось. На следующий день я подал заявление об уходе.

Прошло несколько лет. Как-то с друзьями мы зашли в ночной ресторан Дома актера. За одним из столов я узнал Власенко, постаревшего и пьяного. Он узнал меня тоже, сверкнул зубами и воскликнул:

- А, гастролер! Тебя еще земля носит?

- Да, как видите. Я подсел к его столу.

- Странно, по логике вещей ты должен был бы давно пропасть, а ты вон процветаешь, по ресторанам шастаешь... Он глядел на меня с пьяным удивлением.

Я слышал от кого-то, что его с радио выгнали, — за кем-то не усмотрел, что подвизается в театре Советской Армии, что спился. Он начал жаловаться на людскую неблагодарность, имея в виду начальство, и вдруг, посмотрев на меня в упор, сказал:

- Я же тогда понял, что тебя ко мне подослали, только не сразу, не сразу понял, старый дурак. В наше время другой стиль был. Таких, как ты, чокнутых, к нам тогда не брали. Выпить хочешь?

 

Я отказался. Он налил себе полную рюмку и залпом выпил. Голова его медленно опустилась на грудь. Казалось, он заснул. Но уже через мгновенье он резко вскинул голову и громко со стоном прохрипел:

- Ой, Вовка, и много же я вашего брата похерил!

- Нашего брата?

- Немчуры вашей волжской, ох и сколько же я их подавил, фашистов этих в 42-ом! Под началом были они у меня. В стройбате... на Урале... Во, смотри!

Он показал на орденские планки на пиджаке:

— Ты думаешь, я их на фронте заслужил? Да я там ни разу и не был. Это я за трудармию заработал. Ох, и дохли же они у меня! Язык у него стал заплетаться.

— Ты думаешь, почему я к тебе так по-людски отнесся — немца на работу в центральный орган массовой информации взял! — как к родному отнесся, думаешь, почему? Да потому, что в мирное время по-людски надо, по-хорошему... Я ж к тебе тогда почти как к родному, а ты!

И он кисло и зло улыбнулся, не раскрывая рта. Голова его повалилась на стол, улыбка еще какое-то время продолжала блуждать на бесцветных губах. Через минуту он захрапел.

 

Не успела

 

«Прокрался вдоль стенки: кто-то ворочался, кто-то стонал, кто-то харкал. Зашел в ванную: одинокий таракан сидел на стенке, шевелил усами».

Дмитрий Добродеев

Мне было почти двадцать шесть, но я уже год вел «жизнь свободного художника». Родители жены, на квартире которых мы обитали, наблюдали за моим образом жизни с недоумением и тревогой. Меня это тяготило, и я убедил юную супругу снять если не квартиру, то хотя бы комнату в коммуналке. Предпочтительно поближе к желанному центру. Под упреки тещи «Не плюйте в колодец...» мы переехали на Лесную улицу вблизи Белорусского вокзала.

Надежды Оттепели, когда произошло «расселение» обитателей мавзолея и все думали, что теперь начнут расселять и коммуналки, к тому времени, о котором идет речь, то есть к началу семидесятых, уже полностью развеялись, коммуналки существуют и поныне, описаны тысячу раз, и можно не сомневаться, что будут описаны и в тысячу первый.

Меня на подобную смелость побуждает предположение, что наш семиэтажный дом на Лесной имел все же свои, что называется, особенности. До революции он принадлежал медицинской страховой компании и строился на средства врачей, предпочитавших иметь практику в собственной квартире. Врачи были самого различного профиля, и в доме образовалась своего рода неофициальная поликлиника. В конце двадцатых годов врачебные помещения переоборудовали в жилые.

Коммуналок вроде нашей мне не приходилось встречать ни до, ни после. Два длинных коридора под прямым углом друг к другу, один завершался дверью, выходившей на лестничную площадку с лифтом, другой — тридцатипятиметровой кухней и дверью черного хода. Две туалетных и две ванных комнаты предназначались, видимо, отдельно для пациентов и для семьи врача.

Для любой коммуналки два сортира — невиданная роскошь. Это преимущество, однако, сводилось на нет солидным количеством жильцов. В четырнадцати комнатах проживало десять семей. Время от времени делались попытки разделить туалеты на мужской и женский, но ввиду постоянного изменения полового состава квартиры и вечных очередей у женского туалета попытки эти каждый раз заканчивались неудачей.

Как во всех коммуналках, самое оживленное место — кухня. В нашей — четыре плиты, шестнадцать газовых конфорок. Шумно, крикливо. Звяканье кастрюль, звон посуды. Беспрерывный шум воды. Газовые горелки гудят, в морозные дни не выключаются даже по ночам. Воют на всевозможные лады трубы и батареи отопления, не менявшиеся с царских времен. Не умолкает ни днем, ни ночью громыхающий лифт производства Карачаровского завода.

По закрашенным масляной краской скрипучим паркетным полам коридоров постоянно кто-то снует. С этим скрипом и шарканьем ног смиряешься труднее, чем с детскими криками и бубнением соседского репродуктора.

Коридоры казались узкими из-за заставленности всякими предметами, не умещавшимися в комнатах, например, персональными сундуками с картошкой. Всех, кто мне звонил, я просил звонить долго. Кто-нибудь когда-нибудь да подойдет. Если трубку снимал не я, а кто-то другой, ему приходилось сквозь весь этот хлам добираться до нашей комнаты, чтобы сообщить, что меня зовут к телефону, потом этот же путь предстояло проделать мне. Но сей процесс имел и положительную сторону, на пути туда и сюда я быстро перезнакомился со всеми жильцами, так или иначе оказывавшимися в момент звонка в коридоре.

Оштукатуренные стены коридоров испещрены таинственными каракулями. Несколько поколений, взрослые и дети, писали на них чернилами, мелом, ножами и гвоздями летопись своего проживания. Были на стенах и похабные частушки, которые по легенде сочинил сам Сергей Есенин, когда якобы коротко проживал в сей квартире или захаживал в нее к одному из дружков. Помню, приходила целая делегация из Литмузея вместе с самим с директором А.Д. Тимротом (а он-то, наверное, должен был разбираться, как никак женат был на Софье Толстой, последней жене Есенина). Делегация фотографировала, высказывала сомнение в подлинности.

Старожил квартиры Прасковья Ивановна Сельцова Есенина ни в качестве жильца, ни в качестве гостя не помнила, в двадцатые годы тут часто поселялись писатели и журналисты, порой всего на несколько месяцев, стук пишущей машинки был одним из самых характерных шумов. Мне было лестно услышать, что моя машинка зазвучала в квартире впервые за последние тридцать лет.

С самого первого дня я наблюдал, как люди, только что вдрызг разругавшиеся, возобновляли общение, минуя фазу примирения. Поэтому главной моей задачей стало обозначить дистанцию. Вскоре после въезда я обил нашу дверь с двух сторон звукоизолирующим материалом. Покрытая светло-коричневым дерматином дверь выглядела вызывающе неприступной. Для большинства жильцов смысл этой дорогостоящей инвестиции был загадочно непонятен.

Еще более упрочил мою независимость случай с электробритвой. С потолка коридоров свисали тусклые лампочки. Порой они перегорали. Древние провода не выдерживали малейшей перегрузки. Как назло, однажды электричество вырубило именно тогда, когда я брился. В мою дверь бесцеремонно постучали. Открыв ее, я увидел перед собой разъяренную толпу жильцов в бигудях, трусах и халатах, вся ее многоликость сконцентрировалась для меня в одутловатом лице и визгливом голосе стоящей впереди всех огромной тетки, требовавшей немедленно починить электричество.

Уже на следующий день я стал бриться безопаской, объявив об этом событии всей квартире и прилюдно подарив электробритву одному из жильцов.

Главная персона в квартире — уже упомянутая Прасковья Ивановна, полнотелая приземистая старуха. Несмотря на годы и комплекцию, очень подвижная. Она следит за чистотой, напоминает жильцам, чья очередь уборки, словно она здесь хозяйка. У нее самая большая жилплощадь, бывшая зала, поделенная перегородками на три комнаты. На стенах — дешевые выцветшие олеографии, портрет Гагарина. Мебель сборная, разноликая. Рядом со старинной, дорогой — мещанский высокий диван с зеркальцем и полочкой для слоников и фанерные этажерки. В нише у кровати — иконка в окладе, но я ни разу не видел, чтобы Прасковья на людях перекрестилась. В церковь она ходит редко и почему-то оправдывается передо мной тем, что до храма трамвай не доезжает, а у нее ноги болят.

Она живет в квартире уже почти шестьдесят лет и ощущает ее как свой собственный организм. Из всех органов чувств слух у нее развит больше всего. Так про супругов, живших через стенку от меня, она заметила как бы между прочим:

Они друг с другом давно не живут.

Откуда вы знаете?

Я все про всех по звукам знаю. Даже дверь ключом каждый по-своему открывает.

О другой моей соседке, одинокой скрипачке, играющей в оркестре, с которой время от времени случались многочасовые «приступы» профессионального рвения, она сообщила: «Нервничает, опять её, видно, выгонять собираются, вот и пилит». Ложится Прасковья не поздно, но долго не засыпает. Ей слышны далекие гудки поездов, хлопанье дверей соседних ресторанов, где она прислуживала когда-то, звуки мешаются в ее памяти с ночными шумами ушедших лет, с криками ямщиков, разносчиков, с цоканьем копыт.

Наконец приходит сон. Но ненадолго. К шести часам она уже на ногах. Общается на кухне с рано встающими жильцами, помогает им готовить завтрак, кого-то будит. Иногда остается с заболевшими детьми, и все это добровольно и бескорыстно. У нее ищут совета, помощи. Ей доверяют. Когда кто-нибудь надолго уезжает, оставляет ей ключи.

Улицы больших городов своими звуками, проникающими в людские жилища, мало отличаются друг от друга. И все же нет улицы, не имеющей своего звукового образа. Наша комната выходит окнами на троллейбусный парк, круглосуточно оживленный. Рядом с ним — клуб имени Зуева, обветшавшая постройка времен конструктивизма. Около него сквер. После закрытия джазовых кафе «Синяя птица» и «Молодежное» здесь по традиции собираются их завсегдатаи, ненаговорившиеся, недопившие и недопевшие. Горланят на лавочках до утра, а затем, не в силах расстаться, направляются в круглосуточную столовую троллейбусного парка.

Моя жена — переводчица и часто в командировках. В ее отсутствие я позволяю себе работать по ночам. Иногда тоже иду в столовую парка, пью кофейную бурду и читаю журнал, воображая себя в ночном кафе на Монпарнасе. Но чаще отправляюсь на Белорусский вокзал, который Прасковья по старинке называет Брестским. Там работает ночной буфет. На лавках сразу замечаешь непассажиров. Сбежав из ада коммуналок, сидят тут часами, читают. Или просто пришли с кем-нибудь поговорить, побыть с нормальными людьми.

Прасковья всегда слышит, когда я возвращаюсь. Объясняю, бродил, мол, по Москве или: был у друга.

— Да не оправдывайся, знаю, что не у любовницы. От любовниц не так приходят.

— А как?

— Вкрадчиво. Походка меняется. Даже у тех, кому не перед кем отчитываться.

Прасковья Ивановна подписывалась на роман-газету. Любила пересказывать содержание и обсуждать поступки героев. Я догадывался, что очень многое она добавляла от себя, договаривала по ее разумению то, про что авторы по цензурным соображениям умолчали. И я никогда не переспрашивал, не выказывал сомнения. Но вот она, неожиданно, кажется, для нее самой, стала рас¬суждать о собственной жизни, словно пересказывала содержание очередной повести.

Ей было неполных шестнадцать, когда в 1911 году ее, дере¬венскую девушку из подмосковного Богородского уезда, устроили прислуживать у московского врача. Поселили в комнатушке при кухне, где теперь кладовка. Позже, когда замуж за деревенского вышла, доктор пристроил ее мужа в их же доме дворником.

Лесная улица была тихой: рядом Бутырка, много городовых. Ни лавок, ни магазинов, только булочная при пекарне, да прачечная, да еще ателье и мастерские разные. За остальным на Тверскую ходили, благо что рядом.

Доктор, Петр Ильич Селиванов, добрый был, бесплатно и ее, и мужа лечил. А грамоте хозяйка научила, Анна Казимировна. Однажды Прасковья простудилась, слегла в постель, хозяйка ей книжку принесла, тогда-то и выяснилось, что читать девка не умеет.

В германскую войну квартиры врачей в доме превратились в настоящий госпиталь, по нескольку комнат под раненых отвели. Во время Гражданской и после у Селивановых тоже стационар был, но всего на несколько коек и только для важных чинов. Поэтому, наверное, Петра Ильича и не «уплотняли», а может, и потому, что некоторые из бывшей прислуги, доктора уважавшей, теперь в домоуправлении распоряжались. Прасковье разрешили и дальше у Селивановых прислуживать, а мужа дворником и сторожем оставили.

После нэпа домашнюю практику ликвидировали. Петр Ильич в больнице стал работать. Две его старшие дочери с семьями еще в 1919-ом за границу укатили, а две младшие с родителями остались. На четверых Селивановым две комнаты отвели. Прасковье тоже комнату выделили, детей у нее тогда с мужем еще не было. Работать пошла.

Она много чего умела, Селивановы обучили: стряпать, сервировать, за столовым серебром следить, а еще шить, штопать, вышивать. Чему барышень учили, тому и Прасковью. Где только она не работала! И поварихой, и костюмершей, и официанткой, и уборщицей, и даже банщицей.

В двадцатые годы Москва изменилась. Господа и купцы, кто мог, за границу ринулись, в город мужики понаехали, сбежали от голода. Раньше в Москве нерусских почти не было, кавказцев или калмыков разве что на рынке встретишь, из чужих — больше немцы и поляки. К двадцатым годам ни немцев, ни поляков почти не осталось, их места евреи заняли. С Белоруссии, с Одессы привалили. Да, еще про татар не сказала, они-то спокон века в Москве жили, но столько, как после революции, никогда не было. Словно вся Казань в Москву переехала. Их больше в дворники да в сторожа брали. Ну а коренных москвичей уже тогда почти не осталось. А теперь их и вовсе нету.

Про тридцатые годы Прасковья рассказывала мало. Но о чем-то все же упоминала. Например, как работала в Центральных банях. Как-то раз и там устроили «чистку». И там нашли троцкистов. Арестовали банных начальников, многих работников уволили. Но в основном тех, кто на подхвате. Банщиков-профессионалов не тронули. Без них бы все развалилось. Мастерство банщика, добавляла Прасковья со знанием дела, сразу не освоишь. А начальники тоже париться любили.

Жизнь становилась все хуже и скучнее, но все жили будущим, в газетах обещали, что растопят Ледовитый океан и на Бульварном кольце бамбук будет расти и апельсины, а Чистые пруды с Москвой-рекой соединят и каспийских осетров в них разведут. На Тверской передвигали целые здания, и жители дома на Лесной мечтали, что их тоже передвинут подальше от трамвайного парка (тогда еще только трамвайного), даже письмо групповое в Моссовет направили.

Жильцы вселялись, выселялись. Только к кому-то привыкнешь, а его уже куда-то перевели или посадили. Доктора Селиванова в 1934-м взяли, на Соловки отправили. Хозяйку и дочек в лишенцы занесли, но выселили не сразу, видно, поначалу Анне Казимировне ее прежние высокие знакомства помогали, Прасковья сама от Петра Ильича слышала, что Анна Казимировна полячка и будто сродственница чуть ли не самому Менжинскому. Но Менжинский к тому времени уже умер. Младшую дочку из школы исключили, а ту, что постарше, из института. Затем им как лишенцам продуктовые карточки выдавать перестали и в конце концов сослали — а куда, Прасковья не знала. Но будто бы не в лагерь, а только на спецпоселение. Что с доктором стало, она тоже не знает.

Потом война. Прасковье пришла похоронка, а одной семье с двумя детьми — лишение прописки и выселение на пять лет на Север с конфискацией имущества, потому, мол, что их сын, пропавший без вести, — «перебежчик», после боя в часть не вернулся.

Многие в доме в эвакуацию уехали или просто исчезли, побросав в комнатах имущество. Прасковья с разрешения домоуправа большую залу заняла. К тому времени у нее уже двое мальчишек росли, хорошо, что поздно их завела, а то бы, как у других, на войне убили. Кое-какую мебель и посуду к себе из брошенных комнат перетащила, все равно бы разворовали.

Однажды, когда я по обыкновению зачитался за полночь, Прасковья постучалась ко мне, присела на стул у моей постели.

— Не спится? И мне… Последнее время совсем спать не могу.

Какое-то время помолчав, она вдруг выпалила скороговоркой:

 

— Чем старей становлюсь, тем сердцу горше… Покарал меня господь, оба сына из тюрем не вылезают, жены без них гуляют, внуки словно сироты беспризорные. Ты вон похвалил меня, что я всем помогаю, а ведь ты про меня не все знаешь. Грех на мне.

Она замолкла, словно ждала моей реакции, какого-нибудь способствующего продолжению ее рассказа возгласа или слова. Но я молчал.

— Ведь я до этой коммуналки под крылом Селивановых жила, как сыр в масле каталась, про соседские квартиры только от прислуги ихней и знала, да и то лишь амурное разное или кто чем лечится, или кто от чего помер… А так каждый своей жизнью жил с медной дощечкой на двери и одним звонком. А потом вдруг на нашей двери целых десять появилось. Поселили всякий сброд. Словно с улицы привели. Много я чего до этого видала: и как на улицах убивали, и как добро чужое грабили, но чтобы в мирное время вот так друг дружку ненавидеть… Тут в коммуналке ничего не скроешь. И кто на иностранном языке в своей комнате говорит и визиты подозрительные принимает, и кто буржуйское происхождение скрыл и на заем не подписывается, или же кто смеется не над тем, над чем смеяться надо. Словом, строчи на соседа и улучшай жилищные условия.

Мужика моего тоже доносить на жильцов заставляли, как вообще всех дворников. Он работу бросил, в деревню сбежал, там у него от родителей дом остался, к нам лишь изредка наезжал, продукты привозил. А потом его на войне убили.

Но это я вперед забежала. Я тебе уже рассказывала, что когда доктора забрали, Анну Казимировну с дочками сразу в лишенцы записали; умолчала я, что домоуправ, когда понял, что нет у нее наверху никакой руки, подписи жильцов собирать начал, чтобы ее выселить. Скольких лишенцев в один час выселяли, но ему почему-то обязательно ото всех нас подписи нужны были, не знаю зачем, видать, опасался — а вдруг у бывшей хозяйки кто-нибудь влиятельный все-таки окажется.

Ничего такого плохого про Анну Казимировну в том письме не стояло, кроме того лишь, что мы, мол, жильцы, не хотим жить рядом с лишенкой, это разлагающе действует на моральную обстановку в квартире, на наших детей, словом, в Москве лишенцам не место. Я подписывать наотрез отказалась, но и Анне Казимировне о письме рассказать побоялась. Домоуправ сказал, что, если не подпишу, у меня жилплощадь отберут и в деревню, в колхоз, а то и куда подальше, отправят. Да и на Лубянку взять могут, ты вон буржуям и после революции прислуживала, духом их, стало быть, пропиталась, раз государству помочь не хочешь.

Три месяца мне угрожал, жильцов на меня натравливал. У него поговорка была: «есть спина, найдется и вина». Скажет, смотрит на тебя и хихикает. Наконец день мне назначил. Всю ночь я промучилась и утром подписала, в тот же день из бани уволилась, комнаты заперла и с детьми в деревню уехала от позора, целый месяц не приезжала, а когда вернулась, их уже не было…

Ты первый, кому рассказываю. Да и чего людям рассказывать, они сами грешные, их самих с других взыскивать учат. Так что вряд ли чего подскажут.

Я последнее время всего бояться стала. Даже от скребков дворника по утрам страшно делается. Никогда раньше они мне не мешали, наоборот, успокоительно действовали, знала, это мужик мой скребет, да и после, как его убили, они мне о нем напоминали, а теперь чудится, будто меня в могилу закапывают. Свалка какая-то в душе, разобраться не могу. Знаю, и без моей подписи их бы сослали. Но, как вспомню, жжение какое-то в груди. И тяжесть, и что-то растет там, словно опухоль какая, все нутро распирает. Мне бы узнать где-нибудь, что с ними стало, хоть бы краешком глаза взглянуть… А то ведь умру и не узнаю…

Я молчал и думал о том, что никогда в жизни не был в положении, в каком оказалась тогда, в тридцать пятом году, Прасковья, что никогда мне не приходилось выбирать между жизнью и смертью — своей и своих близких. И почему-то вспомнился один случай.

Как-то в самом начале 60-х мы с отцом шли в Москве по улице Горького. Перейдя перекресток с Козицким переулком, отец вдруг резко остановился, сжал выше локтя мою руку и почти вскрикнул: «Ключкин!» Лицо его окаменело. Живыми остались только глаза. В них были растерянность и страх.

Поверх толпы прохожих, идущих нам навстречу по тротуару, маячила бритая голова высокого пожилого человека. Чело¬век этот прошел мимо с пустой авоськой в руке, не взглянув в нашу сторону, завернул в переулок и исчез в отделе заказов гастронома. Отец, ничего не объясняя, быстрыми шагами зашагал прочь. Много дней он был мрачным, раздраженным и неразговорчивым. Лишь сказал, что встреченный нами был начальником Совжелдорлага и что ему пришлось иметь с ним дело в лагере под Котласом. Никогда впоследствии в своих рассказах о лагерной жизни отец больше не упоминал этого имени. О Ключкине я прочел позднее у Солженицына…

— Не советчик я вам, Прасковья Ивановна, расскажите все батюшке, может, он Вам поможет, на то он и батюшка, — ответил я Прасковье. Она угрюмо посмотрела на меня, и я прочел в ее глазах, что она уже пожалела, что открылась мне.

Съехав с Лесной, я иногда захаживал в эту квартиру к жильцам, с которыми за время проживания успел подружиться. Прасковья приглашала меня к себе, поила чаем, но прежнего разговора не заводила. Лишь один раз без всякой связи с предметом нашей теперешней беседы проронила: «Да что я к попам-то нашим пойду, они все партейные». «Не все же», — возразил я и назвал одного священника, с которым был лично знаком и в чистоте которого был уверен, разрешив сослаться на меня.

Но, видимо, она так и не решилась, а перед смертью не успела. Когда совсем занемогла, послала за батюшкой сына, которого как раз накануне выпустили из тюрьмы. По дороге в церковь он с дружком напился и пропал на три дня. Когда возвратился, соседи мать уже похоронили.

(продолжение следует)

↑ 1487