Иван Москва №1 (30.12.2015)

(рассказ)

 

Б. Пильняк – Вогау

 

Und mein Stamm sind jene Asra,

Welche sterben, wenn sie lieben.

Heinrich Heine

 

Посвящается О. С. Щербиновской

 

Обстоятельство первое.

«Второй закон, о полезном действии энергии, будет для настоящих целей с достаточной ясностью установлен, если мы скажем, что одно и то же количество энергии может быть использовано только один раз. Для получения полезной работы из какого-либо источника энергии, покоя или потенциальной, необходимо превратить в новые формы, в энергию кинетическую, энергию движения» (Фредерик Содди).

 

Обстоятельство второе.

Это было в городе Москве, в первый год революции. Профессор истории и истории искусств, Александр Васильевич Чаадаев, в бытность свою купил в Египте мумию одной из жен фараонов, имя которой выветрилось песками истории, не случайно для повести. Прах женщины, три тысячи лет тому назад царствовавшей, – быть может, прекрасной, – представлял собою ныне женский костяк, обтянутый совершенно высохшей кожей темно-коричневого цвета. Прах, забальзамированный мастиками, весил много больше, чем живой человек. Тело было обтянуто испепеленными тканями. Волосы женщины были залакированы и зачесаны на прямой пробор, с косами на ушах, – но волосы были не черны, как предполагалось бы, но желты, как рожь, как приречный песок, волосы, выветренные тысячелетьями. Глазницы мумии были мертво закрыты. На губах умерла и зажила в смерти непонятная, тревожная и – так бывает – обессиливающая улыбка, пронесенная мумией через тысячелетья.

В сущности, неправильно сказать – тело мумии, ибо не было тела, превратившегося в коричневый ремень - тяжелый, как известняки. Эта женщина была роста выше среднерослого славянского мужчины, широкоплеча, без таза. У нее были прекрасные губы, руки и ступни ног, и прекрасны были ногти на руках и ногах.

Через Александрию, Яффу, Афины, Византию – путями древностей – профессор Александр Васильевич Чаадаев привез мумию в Скифию и провез ее в Москву, в вотскославянскую столицу отъезжего поля Евразии. У профессора были кафедра в университете, бюджет, квартира, жена, теща, ребенок и его нянька. Мумия стала в кабинете профессора, за письменным столом, между диваном и книжным шкафом, против профессорского рабочего кресла. Профессор чинил свою жизнь в хорошем здоровье.

Пришла великая русская революция, величествовал первый ее марш восхождения, в профессоровых понятиях – героика, холод и голод. Профессор двинулся в революционные вечности железной печуркой, картошкой и тем, что сдвинул с домочадцами кабинет, столовую, спальню и детскую на кухню, в темноту и тепло. Мумия осталась в глетчерном кабинете. И странными судьбами – в геологии и Гофмане русской революции – мумия ожила! Нянька профессорской дочери, подлинная скифка, которая вообще с первых дней возникновения мумии, убедившись, что мумия не есть мощи, твердую враждебность имела к мертвецу. Так вот, нянька первая заявила, что мумия пахнет. Затем нянька сказала, что мумия светится. Потом нянька сказала, что мумия гудит.

Профессор возмущался и доказывал.

Но за нянькой теща, а потом жена утвердили, что поистине – пахнет мумия, и поистине чуть заметный, сладковатый, бередливый появился в кабинете запах разложения. За нянькой теща и жена утвердили, что мумия – светится. И поистине ночами во мраке спущенных штор чуть заметным, прозрачным, фосфорическим светом начинало светиться лицо мумии. И тогда, в тишине революционных ночей и замерзших домов, было слышно, было едва слышно, как гудит мумия – так же, как гудят морские раковины. Профессор – варварски! – раздел мумию, чтобы обследовать: вновь, спустя три тысячи лет, предстали предчеловеческие женские тайны фараонши, – и в тот же миг рассыпались пеплом и прахом ткани одежд мумии. Профессор ничего не нашел, установив гудение мумии в том, что от сырости выпала мастика из ушей мумии и гудит пустая черепная коробка. Но женщины – нянька, теща и жена – потребовали, что или они, или мумия. Женщины с мумией жить не желали категорически.

Профессор продал обнаженную мумию коллеге, пожелав за нее золотыми монетами триста пятьдесят рублей; коллега взял мумию и авансом уплатил семь золотых десятирублевок. И через месяц коллега пришел к профессору объясняться; коллега сказал, что культурная ценность мумии ему ясна, но мумия пахнет разложением, в семье некультурность, и он, коллега, просит профессора взять обратно мумию, пусть даже без возврата семидесяти золотых рублей.

Профессор не отдал мумии музею.

Революция прошла ледниковый московский марш, вышед в эпоху уплотнений, в эпоху жизни русских городов, породивших уже не достоевщину, но нечто более страшное, что разбирается клинической психопатологией. Мумия в Москве имела длинную историю. Все годы революции обнаженная трехтысячелетняя женщина, бывшая царица, ходила по рукам в Москве, из дома в дом, нигде не оставаясь больше двух недель. Через каждые две недели в комнате, где жила мумия, начинало пахнуть мертвецом, и ночами мумия светилась бередливым фосфорическим светом. Люди знали, что мумия тлеет и светится. Смельчаки брали ее, чтобы жить около тлеющих тысячелетий; тлен сильнее смелости - через две недели, по стандарту, смельчаки обессиливали бороться с тленом. В иных местах в жизнь мумии вмешивались соседи иль домкомы, объясняя, что или мумии, как мертвецы, суть предрассудок, в действительности являющийся просто мертвецом, место которому на Ваганькове, а ежели предрассудок мумии необходим, то требуется от милиции удостоверение на право проживания и занятия площади, ибо – хоть мумия и мощи, но все же человек; однажды тень мумии возникла в милиционном отделении и погибла там в отделе записей актов гражданского состояния.

Профессор Александр Васильевич Чаадаев никакого отношения к повести не имеет. Все годы великой русской революции в Москве жили люди, страдания, радости, победы, отступления, любови и мумия, трехтысячелетняя, обнаженная, коричневая, как иссохший ремень, бездомная, безордерная, – та, которая тысячелетья пронесла непонятную, прекрасную и лягушечью одновременно обессиливающую улыбку.

 

Обстоятельство третье.

Это происходило в дни гражданской войны, на Кубани, с героем повести Иваном Петровичем Москвою, зырянином по национальности.

Был зной лета и был тиф.

Пятеро они ушли с поля боя: два живых боевых товарища, два мертвеца и третий он, Москва. Трое живых горячествовали тифом. Они ушли от шрапнелей, унося двоих раненых боевых товарищей. В бреду не заметили или запамятовали, что эти два боевых товарища умерли, несли мертвецов. Иногда в бреду командир Москва командовал:

– Ротаа, ложись! – ро-ота, плии!

Живые клали мертвецов на землю, совали в их руки винтовки. Живые стреляли в пустую степь.

На бивуаках мертвецы несли караул. Живые в бреду не замечали, что в июльском зное за эту неделю мертвецы совершенно изгнили, у одного отвалилась челюсть, у другого вывалились кишки.

Живые кормили мертвецов, засовывая им во рты своими ложками пшенную кашу.

Отступая, живые принесли мертвецов в разграбленную больницу. В степной больнице не было ни одного человека, все разбежались, и только в доме врача лежала тифозная женщина в отчаяннейшем бреду. Ночью в бреду командир Москва пошел к этой тифозной, чтобы взять ее как женщину. Это было в первый и последний раз в жизни Ивана Москвы, когда отдавалась ему женщина: он не мог сравнивать и не знал, что никогда женщины не встречают такою страстью и такими поцелуями, возникшими в бреду, как было той бредовой ночью.

Наутро отряд живых и мертвецов пошел дальше. Имени той женщины Иван не знал и не запомнил, что лицо её было лицом египтянки.

Через неделю этих пятерых подобрали. В тот же день мертвецов закопали в землю, а троих живых снесли в больницу, чтобы – путинами больничных коек – эти трое пришли из бреда в явь.

Память этого бреда навсегда осталась у Ивана Москвы.

 

Обстоятельство четвертое.

Это происходило в дни гражданской войны, в Крыму. С отрядом кавалеристов Иван Москва шел по крымскому плато от Кокоз к метеорологической станции на Ай-Петри, чтобы перехватить Бахчисарайское шоссе. Люди не спали несколько ночей. Всю ночь накрапывал дождь, и только к рассвету перестал. Темнота была такая, что глаза были не нужны. Всю ночь ехали по степи. Красноармейцы молчали, мокли, не понимали, куда провалились горы. Станцию к рассвету бесполезно обстреляли, потом улеглись спать.

Светало.

Москва с вестовым пошел осмотреть местность. Прошли через балку в лесок, поднялись на вершину Ай-Петри к тому часу, когда море лежало уже широчайшим простором. Москва никогда раньше не видел моря. Направо и налево шли горы, обвалы, скалы, леса, необыкновеннейшие просторы, чудесный пейзаж. Москва ступил к обрыву, взглянул под отвес – и поспешно отошел от обрыва: закружилась голова, нехорошо потянуло вниз. Все бессонные ночи навалились на веки, сделав голову стопудовой.

И тогда произошло невероятное, обстоятельнейшее в жизни Ивана Москвы.

Налево в море у самых гор красным полымем вспыхнули облака. Из синей мглы возникли невидимые доселе Судакские горы. Огромная синяя тень легла над землей и морем. Эта тень дрогнула, пошла, огненное золото догоняло ее, шагая с вершины на вершину и упало с облаков на вершину Ай-Петри.

И тогда в море над водой появился багрово холодный, зловещий, всепобеждающий кусок солнца. Этот кусок округлился, выдвинулся, рассыпался миллиардами брызг в море. Через минуту багровый эллипс стал над водой.

И тогда стало физически ясным, что в этом мире, в этот миг неподвижны только он, Москва, и оно, солнце. Было физически ясно, что солнце неподвижно, а дрогнули, качнулись и пошли справа налево вниз от солнца земля, море, обвалы, горы, леса; долины двинулись вниз. В переутомленных мозгах слышен был треск; надо было раздвинуть ноги, упереться ногами, чтобы не упасть – с земли, которая двинулась. Земля под Москвою качалась - неподвижны были лишь Москва да солнце.

Это было не знание, но ощущение.

Но когда солнце поднялось на аршин, все было уже совершенно буднично: из-под стопудовых век Москвы смотрели маленькие, острые, зеленые, лесные глазки. Как раскинуть сотню, чтобы закупорить Бахчисарайское шоссе?

 

Обстоятельство пятое.

Это происходило в годы распутий русской революции, в годы от 1923-го – на «подкаменных» землях (сиречь на Урале), в пятистах верстах от железной дороги, в Полюдовой лощине у безымянной реки.

В горе - штольня и шахта, в стороне под обрывом на камнях растворялось эхо заводского гудка. Около штолен, где проложены были рельсы для вагонеток, свален желтый камень, извлеченный из недр горы, древний камень Архейской эпохи, освобожденный от медного колчедана и оловянного камня. Камень, который родит радий и ставит человечество на пороге величайших революций и эпох - небывалых, равных только той, когда человек научился владеть огнем. Под камнями обрыва, в стороне от штольни, около безымянной реки, над нею, стояли бараки для рабочих, дымили трубы над цехами. Каменная тропинка вела к дому директора завода – Ивана Петровича Москвы. В этом доме были контора, красный уголок и заводская лаборатория.

И вечерами, если аэроплан приносил свежего человека, этого свежего человека Иван Петрович Москва вел в лабораторию. Электричество показывало стол с колбами и микроскопами, цинковые жбаны, тигели, эмалированную плиту, застекленные белые полки, застекленные шкафы и лотки с образцами минералов. Электричество показывало будничную, рабочую лабораторию горного завода, где каждый день по утрам инженер должен делать очередную свою аналитическую работу и где поэтому чуть-чуть ест глаза аммиаком, соляной кислотой, сероводородом. Но Иван Москва тушил электричество, и свежий человек возникал тогда в таинственнейшем мире земных недр и того, что не познано человеком. Факт нереальный: таинственнейше, непонятно, непознанно начинали во мраке флюоресцировать, фосфоресцировать камни, виллемиты, бариты, радиевые соли, стены, столы, одни сильнее, синее, другие тусклей, зеленей, иные совсем желтым светом.

Было понятно, что человек предстоит пред таинственнейшим и величественнейшим, к чему человека привело знание. Вечно, как ежесекундно, так и тысячелетне радий, уран, торий излучали энергию, творили новые пороги знания – таинственнейшие пороги человеческого знания, где для энергии (и для человека) нет пределов, кроме пределов человеческого знания. Ту энергию, которая перестраивает теории мироздания и твердо созвучит безусловным рефлексам, внутриатомной энергии человеческого мозга.

Москва молчал, и молчал свежий человек, и молчало Подкаменье, горы и леса, почти не пройденные человеком, в пятистах верстах от железной дороги. Если это была зима, тогда молчали снега, звезды и ночь. И таинственнейше, светом звезд, луны и всего ночного горели, флюоресцировали камни и соли лаборатории.

Иван Москва включал электричество и буднично говорил почти всегда одно и то же:

– Человек научился собирать в горсть радиевы соли. Если он на самом деле возьмет в руку радиеву соль, бета-лучи пронижут руку, прознобят, рука зачирвеет, но человек забрал радий в свой мозг, человек подсмотрел за радием, за его альфа-, бета- и гамма-лучами, вечно излучающимися. Мы будем разлагать торий и уран так же, как солнце бросает нам на землю оторванные куски самого себя, так же, как мозг разлагает мысли. Если мы сожжем плитку каменного угля, равную по величине спичечной коробке, и если мы не сожжем, а разложим энергию, скрытую в этом самом куске угля, в этом втором случае мы получим энергии в 360000 раз больше, чем в сжигании. Обычное сжигание одной тонны угля дает достаточно энергии, чтобы дать движение локомотиву поезда в продолжение одного часа, между тем как распад этого же количества материи дал бы достаточно энергии для освещения, нагревания, перевозки и вообще для надобностей всей промышленности Великобритании в течение ста лет.

Радий! – все человеческое чернокнижное средневековье искало философский камень perpetuum mobile, – тот философский камень, который превращал бы вещества, тот perpetuum mobile, который давал бы вечную энергию. Таинственный, непознанный радий излучает вечный поток тепла и света, творит, не иссякая, создавая новые вещества из прежних веществ, – тот философский камень, для которого нет преград, лучи которого идут, проникая через все, через камень, железо, мрак, свет, холод, все деформируя и преображая, – perpetuum mobile. Чернокнижное средневековье чернокнижной ятрохимии и алхимии, метафизика, ведьмачество, черная кровь, черная магия, душа черту, – нашли философский камень. Имя ему - радий, разлагающий собою все окружающее. Алхимию строили алхимики, имя новому алхимику – комиссар Иван Москва. За масонскими ложами, в тесных кварталах средневековья, в подземельях под готикой сводов, в замках черноодетые люди строили вечный двигатель, а философский камень лежал на полках лаборатории, флюоресцировал во мраке.

Над заводом поднималась понурая Полюдова гора, лощина уходила в скалы, и кругом шли сотни верст безлюдных медвежьих лесов, перми и коми.

Радий! – обнаженная энергия мира! Там, где родится радий (факт нереальный!), ничто не живет, ничто не растет, ибо, как человеческая судорога, судорога физики, рождая новые пороги, – смертоносна. В штольнях, где рыли руды, творились таинственные дела - те, которые перетасовывают теории мирозданья, но люди там копались очень буднично. Полюдова же лощина была пуста, мертва, бурые камни без тропинок, без деревца, без моха. Зимой таял в Полюдовой лощине снег – голая земная энергия спаливала его. Бил из земли ключ, полз от ключа удушливый пар. И Данте можно было бы взять с Полюдовой лощины материалы для третьего круга своей Комедии – у этих камней, отказавших живому в жизни. Раньше эти места обходил зверь и человек. Человек Иван Москва пришел сюда рыть радий.

Москва вновь тушил свет. Вновь возгорали минералы. Москва со свежим человеком шел через красный уголок к себе. Там, в лаборатории, во мраке бросали энергию минералы. В красном уголке под большою лампою на столе были разложены журналы и газеты; рабочие читали за столом; на стенах во мрак уходили плакаты и портреты руководителей русской революции; радио хрипело речами и концертами города Москвы. В комнатах Ивана Москвы были тишина и медленность. За домом молчали снега, горы, сотни зырянских, пермских, остятских верст. Упорные в морозе горели на небе звезды.

Свежего человека Иван Петрович поил чаем под шум самовара. За чаем свежему человеку говорил Иван Петрович об уране и гелии, о всех тех порогах, около которых стоит человечество. И всегда рассказывал Москва, как на войне, в дни гражданской воины, в Крыму на Ай-Петри повстречался с солнцем и испугался, крепко расставив ноги, чтобы не упасть, когда качнулась земля. Но если свежий человек засиживался за полночь, когда Иван Москва говорил уже часы, этот свежий человек начинал видеть, что лицо Ивана Москвы становится асимметричным, подергиваются веко и правый угол губ. Иван Москва рассказывал тогда о мертвецах, которых он с товарищами пронес бредовым небытием.

В лощине ничто не жило. Мертвая тишина была в лощине. Флюоресцировала в небе луна. В доме горело электричество, в красном уголке хрипел усилитель вступительным словом Луначарского. Иван Москва рассказывал, как кашею кормил мертвецов. Иван Москва тогда говорил, путаясь в каше мертвецов, о том, что вот уже больше четверти столетия человечество собирает радий и – что за эту четверть столетия человечество скопило только около двухсот тридцати граммов радиевых солей.

 

Обстоятельство шестое.

Это происходило в городе Москве, в октябре 1917 года, в дни переворота. Тверской бульвар у Никитских ворот тогда замыкался трехэтажным жилым домом. В этом доме были большевики. В доме напротив, которым замыкался Никитский бульвар, были юнкера. Дом Тверского бульвара был разрушен юнкерами и бомбами и сожжен. С год после переворота, особенно весною в 1918 году, развалины дома смердили трупами тех, кто был погребен развалинами. Года три этот дом стоял памятником восстания: говорил о дыме революции битой крышей, пустыми проймами окон, обгорелым, расщебленным кирпичом, мусором чугунных балок, подвалов, рухляди. К двадцать первому году развалины были убраны. В 1922 году на месте развалин, на площадке, обложенной коломенским мрамором, был воздвигнут памятник профессору Климентию Тимирязеву.

Тверской бульвар замкнулся двумя памятниками: Пушкину у Страстной, Тимирязеву у Никитской.

 

Обстоятельство седьмое, как первое.

«Мне отмщение, и аз воздам» – дикарский закон бумеранга – физический закон действия, равного противодействию.

 

Биографическая глава.

Биографии людей не всегда начинаются с детства. В иных случаях началом биографий суть – старость, мужество, двадцать лет. Биографии очень многих в России в годы революции начались 25 октября старого стиля 1917 года. Биография Ивана Петровича Москвы началась 25 октября, когда он вылез в биографию по развалинам истории. Началом его биографии были винтовка, ненависть, ничтожество «подкаменных» земель в биографическом его до-бытии. И не всегда биографии определяют даты дел и рождений: обстоятельства, лежащие вне человека и его воли, бывают иной раз значимей воли и человека.

До-бытие Ивана возникло «в зырянах», как называли зырян новогородцы. Сами зыряны называют себя коми-народом. Точный перевод – «зыряны» – значит – «оттесняемые». Коми-Иван был сыном коми-народа. Даже в России не многие знают о лесах Коми-земли, непроходимых, непройденных, и о том, что Коми-земля больше Германии и Франции, вместе взятых, но на Коми-земле всего только семь верст железной дороги. Коми-земля упирается в земли Подкаменные: в до-бытии своем коми-Иван был рабочим Подкаменных, Петром Первым, Демидовыми-Сандона-то и Строгановыми ставленных, чугунолитейных заводов.

Коми-Подкаменье

…Сказано в Евангелии о том, что Петр есть камень, но Петр же есть и соль земли: Урал – камень. Здесь все завалено камнями и пропитано солью, и на завалинках у новых изб по урочищам и селам кладут здесь соль, чтобы солнце впитало соль в дерево, ибо тогда стоят срубы столетьями: на солях и на камнях нет ни чахотки, ни тифа, ни холеры, и деревья растут в сорок аршин ростом и в два человеческих обхвата. «Время застит» – уральская пословица, и все же видно через века, как просолились эти места Иваном Грозным, заселителем «Перми Великой – Чердыни» (чердынцы называют себя чердаками), «именитыми людьми» Строгановыми (дома от Строгановых и соборы стоят в Усолье, и в Соликамске, и в Усть-Сысольске), здесь памятно имя Ермака, покорителя Сибири, подлинное имя которого – Василий Тимофеевич Аленин. Время застит, но видно, как ушкуйное, сиречь разбойное, происхождение Строгановых от вольной великоновогородской вольницы пересолил, перековал Петр Первый железными заводами (Турчаниновы в городе Соликамске для санкт-петербургского их величества Екатерины и Елизаветы дворов – растили бананы! – так это было уж после Петра). Здесь спрашивают человека:

– Кто ты?

Отвечает:

– Крестьянин.

Спрашивают:

– Твое имущество?

Отвечает:

– Два ружья да пять собак!

И из этих двух ружей одно дедово, кремневое, и из этих пяти собак одна на белку, другая на медведя, третья на рысь. Белок бьют из кремневого дробинкою в глаз. Если попал в другое место, шкурка бракована. Налоги берут здесь с ружей – и недавно еще брали с луков.

Здесь в Верхнюю Лупью четыре месяца в году никак не проедешь, а в иное время и зимой и летом туда ездят на санях: телег там не видели. Здесь, если надо человеку побывать верст за сорок, он говорит: «ничего, побежу!» Сбегает и к полночи будет дома.

Здесь, в лесах, – подкаменные земли. Здесь рудны, магнитны, серебряны, золоты – на реке Доеге по Каменному хребту шел изыскатель, сыскал избу. В избе жил крестьянин, – так, мол, и так. Крестьянин свел изыскателя к ручью, копнул лопатой, посыпал с лопаты:

– Смотри, гражданин анженер, – чистое золото. На золоте живу, а хлеба – нету.

Здесь, в лесах, на горах, на реках – много находят костей мамонта – и никак нельзя их донести до музея. Местная народность, пермь, считает кости мамонта – «мунянь», земляной хлеб – целебным снадобьем, священным, и деревнями собирается пермь есть Мамонтовы кости.

Здесь, в лесах, на горах, на реках, в тысячах верстах прокуратура рылась – уже после революции – для советского законодательства, чтобы подыскать статью, коей карать нижеследующее массовое деяние: здесь роют охотники могилы детей, отгрызают (обязательно зубами) руку ребенка и – сушат ее; сушеную руку носят с собою по лесам охотники и жулье, ибо эта рука отведет и руку закона, и лапу медведя; о статье запрашивали центр.

Здесь, в Большой Коче, в Юрлинском районе, до сих пор пермяки и коми на Фролов день бьют быков богу, причем режет быков местный православный батюшка: быков варят в котлах против православной церкви, в этих же котлах варят и кумышку. И в каждой волости в этих местах имеется свой леший, именуемый по имени, отчеству и фамилии: Иван Иванович Иванов.

…Здесь, на безыменном притоке реки Доеги, легла Полюдова лощина, плохою молвою известная в народе: в этой лощине ничто не росло и никто не жил. Лощина была безжизненна и безмолвна, и птица, и зверь, и человек обходили ее, камни не плодили ни кедра, ни вереска, ни ивана-да-марьи. Зимою в лощине таял снег, не было силы у снега засыпать бурые камни. Лесная молва прокляла это место.

Время застит: пермь и коми засолили, кроме времени и земель, подкаменный быт, ушкуйные памяти. Хаять быт и народ нельзя: Камень, Кама, лес, зверь сделали людей такими же крепкими и кондовыми, как лес, зверь, камень и Кама, – жухорный, стремный народ.

Соляные – строгановские – заводы Петр Первый застил заводами железными. Леса, тишина, прибрежные горы, и в лощине меж гор горит, полыхает красным упорным, непокорным, бередливым светом – домна. Горит завод, дымят трубы, горит домна, бредит заревом на облаках. Во мрак ушли обрывы берега, стерлась щетина елей и сосен во мраке, – домна не покоит, бередит красным огнем. Здесь земли крепки, как пот, – от дней Петра каждый завод здесь помнит хорошее столетье. И все заводы построены, как один, Петровым регламентом по примеру солеварным. Мастером на Майкорском заводе работает Марк Карпович Москва, внучатый брат Ивана. Старостой на Соликамском соляном заводе работает Пантелеймон Романович Москва, дядя Ивана. Нос у Пантелеймона провален от сифилиса.

Заговор на разлученье: «черт идет водой, волк идет горой, они вместе не сходяца, думы не думают, плоды не плодят, плодовых речей не говорят, так бы и раба божья (имярек) с рабой (или рабом – имярек) мыслей не мыслили, плодов не плодили, плодовых речей не говорили, а все б как кошка да собака жили».

До-бытие Ивана Москвы возникло в зырянском селе, около отца-охотника, зверолова и рыбака, в доежных обычаях и в местах, где неизвестны телеги. Добытие Ивана Москвы прошло на Соликамских соляных заводах. До-бытие Ивана перековывалось Чермозским металлургическим заводом. Иван Москва вышел в бытие винтовкой восстания на московских улицах, у Никитских ворот, большевик, пролетарий. На соликамье – по кириллице – Иван узнал грамоту. На Чермозе он прочел первую книгу о революции. На Подкаменных землях нет ни чахотки, ни тифа, ни холеры, но есть сифилис: дед и отец Ивана были больны, дед был безносым, и в двадцать лет Иван узнал, что сифилис им унаследован от отцов. Иван возрос высоким и сильным человеком, широкоплечим, коренастым. Он был никак не красив, широкоскулый, широколобый, узковекий, в запавших его глазницах сидели маленькие, острые, умные, упорные глаза.

Весь, всячески в прошлом, вошел Иван Москва в бытие. В прошлом, потому что тело его было изгажено сифилисом отцов, то тело, где жил его мозг. В прошлом, потому что он знал только кириллицу прошлого, засвидетельствовав и запечатлев, замарав свой tabula rasa заговорами на разлученье, мунянью, кочами, юрлами, доегами. Но, должно быть, внутриатомная энергия вырабатывается не только радиевыми рудами, но и человеческой волей, ибо изъеденное сифилисом тело Ивана Москвы оставило ему ясный ум, ясный мозг, тот мозг, который дал ему силы выйти из до-бытия в бытие, из до-бытия заглянуть в предбытие, – тот мозг, который дал ему уменье взглянуть на свое тело, большое, испорченное, нескладное; взглянуть на скверный, как тюрьма, ларь, спрятавший его мозг. Он нашел в себе силы узнать, что тело его – только тюрьма его мозга. Если бы не было социальных розней, он вправе был бы на свои плечи взять имя и быль Строгановых, именитых.

Весь в прошлом, винтовкою Иван Москва у Никитских ворот в Москве вышел в бытие, и на развалинах истории стал строить свое, своего мозга и своего класса будущее, оставив тело в до-бытии. Он пошел по фронтам революции, последний свой штык воткнув в польский фронт.

Тогда он пришел в Москву, чтобы строить.

Это был 1922-й год, год распутий. Иван понял тогда, что революция не в том – что, а в том – как. Механику винтовки Иван сменил на машину завода. И заговор на разлученье – «черт идет водой, волк идет горой» – он сменял заговором на сговор, на тот сговор, которыми должны жить его мозг и СССР.

Это он пошел по Подкаменным верстам, походом, с отрядом старателей, – нашел Полюдову лощину, заклятую лесом и лесными тропами, – отнес ее камни в Академию; это он построил завод, вырабатывающий радий. Строить заводы в те годы – трудное было дело, но строить всегда прекрасно. Строить, делать, обдумывать строимое, собирать тесины, камень, железо – создавать вопреки Соликамским соляным заводам, ставшим от Грозного, вопреки Чермозским заводам, Майкорским, Лысьвенским, ставшим от Петра во имя революции и человечества - такого, что смотрит только в будущее, что волит только в будущее. Не в том – что, а в том – как: нет отступления энергии, но есть ее трансформация видеть тропинку к шахте, выбитую динамитом и твоими, человеческими, руками – большая радость!

 

Глава заводская

Коми-слова:

Усны – возвращаться с охоты, абы – нет, еван-зы – не кричи, баржиалы – шататься без дела, бара – сызнова, ваныр – речная быстрина, вад – озерко, важмыны – обветшать, вабмыны – ослабнуть, выгты – молчи, велавны – привыкать, вердны – кормить, дыр – долго, ланьтыны – смолкнуть, кынмыны – мерзнуть, мавны – смазать, му – земля, мыргыны – трудиться друг для друга, мыж – опора, уклад – сталь, чер – топор.

В сумерки пришел на завод зырянин Следопыт, потолкался у кухни на казармах, в закате направился к директору. Зырянин был с собакой, с кремневым самопалом, было ему лет сорок, нос у него был провален. Иван принял его у себя в кабинете. Они заговорили по-зырянски. Коми-слова – усны, абы, еванзы – были тем лексиконом, которым говорили эти два зырянина, меняясь приветствиями. Широкоплечий Иван, в суконной косоворотке, подпоясанный широким поясом, сидел за письменным столом, локти положив на стол.

Следопыт пришел посмотреть на Ивана.

– Ты роешь из земли камень, – сказал Следопыт, – такой камень, от которого умирает человек, на котором не растет ни сосна, ни кедр, ни вереск. Наши деды знают эту лощину, вон ту, где твоя шахта, люди всегда обходили ее. Зачем ты роешь этот камень? Ты не знаешь, твой отец был братом моему отцу, ты скажи мне чистую правду. О тебе говорят в лесах, что ты делаешь злые чудеса, к тебе прилетает змий, и ты колдун. Я пришел посмотреть на тебя.

– Аэроплан должен сейчас прилететь, – сказал Иван. – Завтра, если хочешь, тебя понесут в воздух.

Зырянин сидел на краешке кресла, подобрав ноги, с шапкою между колен.

Из-за шиворота его рубашки на красную шею выползла вошь.

– А водка у тебя есть? – спросил Следопыт.

– Нет, – ответил Иван. – Будем пить чай. Ты расскажи про леса.

Глаза Следопыта шмыгнули мышами, он поправил в коленях шапку.

– Не пьешь?

– Не могу.

– Вот и мне говорили в лесах, – такое богатство, а не пьешь.

– Не пью.

В этот вечер летчик Обопынь-младший уходил в небо, чтобы над Подкаменьем снести самолет к заводу, ибо с миром завод общался, кроме парохода летом и авиасаней зимою, аэропланом.

Бортмеханик Снеж молчаливо наливал через замшевую воронку бензин, просматривал мотор. Обопынь курил. Снеж подсел, чтобы тоже покурить. Покурили и пошли к самолету. Обопынь сел в кабину. Бортмеханик разворачивал пропеллер («контакт!» – «есть контакт!»). Мотор зарокотал. Самолет на земле – черная провалина носа мотора с выемками глазниц-кабин пилота и бортмеханика – походил на человеческий череп, символ тлена мудрости. Снеж сел рядом с пилотом, пристегнулся ремнем, подтянул ремень шлема.

Самолет – это та прекрасная машина, которая несет человека в воздух, которою человек себя и свою волю бросил за облака. Самолет – это тот человеческий гений, та человеческая воля, которые не допускают неточностей: недовинчена, перевинчена самая пустяковая гайка – он упадет с неба. От человека, понесшего его в небо, не останется даже костей, но каждая гайка, таящая смерть, свинчена человеческим мозгом: и голова того, кто понес машину в воздух, должна быть ясна, как гений гаек мотора и хвостового; на самолете – оперения, ибо иначе смерть. Так указывает машина, так машина утверждает быт, ибо инстинктом сохранения жизни указано человеку бояться смерти…

И перед тем, как двинуть машину, Обопынь бодро сматерщинил, мигнув Снежу. Машина пошла в воздух.

Полет! Если человек убежден: что «рожденный ползать – летать не может», пусть тогда не идет в воздух, не завязывает ремень, не затягивает шлема: его мозг будет видеть разбитые крылья самолета, разможженные тела, смерть. И, быть может, рожденному в убеждении, что ползать лучше, не надо заползать в самолет. Там, в воздухе, известно, что самолет идет сто семьдесят километров в час, только известно, ибо быстроты полета чувствовать нельзя, и видно лишь, как там внизу ежесекундно отбрасываются назад клинья полей, озера, леса – земная рубаха, земная карта. И тоже только известно, что самолет в двух километрах над землей: высоту нельзя чувствовать. Там, в воздухе, окруженный стихиями, каждый устанавливает, что он летал многажды уже, главным образом в отрочестве и юности, от двенадцати до семнадцати лет - во снах, так вот полеты те, во снах, куда величественнее, значимей, страшнее полетов подлинных! Там, во сне и в детстве, нет препятствий полететь на лунные болота на луну, в неподлинность, в фантастику. Здесь, на самолете в небе, подлинность измерена тремя километрами высоты – выдумывать, проектировать, романтить – много интересней, чем отыскивать явь. Но на самолете земные часы – минутами. И в эти часы человек в небе узнает, что человек человеку – обязательно брат, что машина человеку – хозяин, что весь мир есть – огромная, великая мудрость и закономерность, ибо всё очень просто: пилот неправильно принял воздушную яму – смерть; бортмеханик перебил мотор – смерть; лопнула гайка в моторе – смерть!

Самолет пошел в воздух, поползла земля, сошли со своих мест, переселившись на карту: река, нищая пароходная конторка, холм, реки, лес, поле. Люди на конторке стали мухами, все ушло назад в реве пропеллера, утверждающего молчание. Земля отсюда, из высот, кажется одетой в очень старую, очень заплатанную, многажды перешитую рубаху пажитей (пажити потом исчезнут в лесах) лесов, гор, оврагов, лощин, рек. Вон та географическая карта, что лежит внизу, и есть рубаха России – то ржаная, то гречневая, опушенная овчиною лесов, расшитая серебром рек и позументами сел, нищая рубаха, и все же бархатная, ах, как византийски разукрашенная: об этой рубахе можно думать часами полета.

Но за братством и рубахою России, за явью снов

– …Есть упоение в бою,

И бездны мрачной на краю,

И в разъяренном океане – –

– «Все, все, что гибелью грозит,

Для сердца смертного таит

Неизъяснимы наслажденья».

«Есть упоение в бою» – есть упоение в полете. Каждый, кто ходил в воздух – через явь сновидений, через волю – должен знать упоение полета. Когда с большой высоты самолет идет быстро вниз, звенит в ушах, густеет и бухнет в жилах кровь – стало быть, чем выше в воздух, чем дальше от земли, тем спокойнее – неизъяснимее сердце и кровь! И есть, и есть подлинное, физическое, упоительное наслаждение полета, стремленья здесь, в высоте! И есть, и есть, ибо «аз воздам», странная, страшная болезнь пилотов – когда пилот вылетался: тогда появляется боязнь воздуха, боязнь полета, исчезает вера в себя, уверенность, воля, пилот теряет сердце и глаз, он неверно ведет самолет. Если он останется у машины, если болезнь не заметил он и не увидели его товарищи, он гибнет, он разбивается, он «гробит» машину. –

Сейчас вел машину Обопынь-младший. Обопынь-старший, отец, остался в городе Москве по делам, пустив в полет сына.

Птичьим глазом «консерв» Обопынь-младший взлядывался в землю впереди, облака сначала шли рядом, розовели в закате, исчезли, и вновь возникли внизу, под самолетом. Давно уже остались позади латы пажитей, синим океаном стали внизу леса, синими глыбами стал впереди хребет, и из-за хребта и с севера приходила свинцовая синь сумерек. Рев пропеллера – всегда величествен. Белым осколком стал на востоке месяц. Полюдова лощина возникла впереди из сини пространств.

Пилоты, снизившись на плато за Полюдовой лощиной, покурив в стороне от самолета, медлительно, долго, в той привычности, которая всегда координируется машиной, убирали её, просматривали, проверяли, заводили в ангар, затягивали брезентом. Пилоты на земле всегда медлительны и угловаты, и к шахте спускались они уже темными сумерками.

В тот час, когда над Полюдовой лощиной заревел пропеллер и в небе возникла точка самолета, у Ивана Москвы сидел Следопыт.

Следопыт подошел к окну, Следопыт глянул в небо.

– Вон, видишь в небе, – сказал Иван. – Это самолет. Завтра он поднимет тебя в воздух.

Глаза Следопыта забегали мышами, спрятались в его бороде, растущей из глаз. Следопыт зажал шапку меж ног и сел на корточки. И на корточках, пригибаясь к земле, Следопыт пополз в угол. Следопыт закрестился.

Следопыт крикнул:

– Отпусти!

– Что ты, дурак, обалдел?! – ответил Иван и пошел к Следопыту. – Встань!

Следопыт вжался в угол, сторонясь Ивана. Он грозно крикнул, обнажив клыки:

– Чур меня, чур!

Лесной житель был страшен в своем страхе и в шаманстве.

Пропеллер стихнул за горой. И Иван, и Следопыт молчали. Иван предложил Следопыту папиросу, сказал: «Садись!» – Следопыт закурил, сел.

– Это кто летал? – спросил Следопыт.

– Человек, – ответил Иван.

Следопыт молчал, не веря. Таежный вечер нагружал комнату мраком.

– Пойдем пить чай, – сказал Иван.

И еще раз зачурался Следопыт. В столовой шумел самовар, было темно. Иван включил электричество. И вновь тогда забегали глаза Следопыта мышами, вновь запятился Следопыт в страхе. Иван понял: Иван выключил ток, лампа погасла, Иван зажег вновь. Следопыт смотрел растерянно и хитро. Он подошел к выключателю, протянул руку и отнял ее.

Иван сказал:

– Верти.

– Ничего? – спросил Следопыт, выключил ток и вновь зажег лампочку.

– Горит! – сказал Следопыт. – Колдуешь?

– Нет.

– А какая сила? – без фатагену? – Следопыт пощурился на лампу, осмотрел внимательно, подставил ладонь к свету, понюхал воздух.. – И не греет, и не воняет. Светит!..

Весь тот вечер Следопыт впадал в чудеса. Весь вечер то и дело он включал и выключал электричество, присматривался, примеривался, ухмылялся, – а в те минуты, когда на него не смотрели, он хитро крестился и шептал, шаманил. Третий раз впадал в чудо Следопыт, когда в красном уголке заговорил громкоговоритель Москвою: «Слушайте! слушайте! слушайте!» – опять пятился Следопыт и приседал в ужасе на корточки. Опять, как штепсель электричества, обнюхивал громкоговоритель, крестясь, хитря, шаманя, радуясь чудесному и в страхе от него. И опять быстро освоился, в чудесном удивлении переводя регулятор с концерта в Большом театре на вступительное слово Луначарского к съезду ученых, со вступительного слова на радиогазету. Тогда лицо Следопыта становилось блаженным в хитрости. Он выключал электричество, вновь включал его и шел передвигать регулятор на музыку Бетховена. Вечером, когда пришли летуны, Снеж дал Следопыту стакан и еще стакан водки. Следопыт сидел на полу, ибо не мог держаться на стуле. Ноги разложил широким циркулем, блаженно мотал головою в шапке, пел зырянские свои песни и в твердом убеждении, что вокруг него сидят отчаяннейшие колдуны и жулики, просил взять его в их компанию. Затем Следопыт уснул. Его положили в конторе на диване, с дивана он свалился. Дверь из конторы вела в кабинет Ивана.

И ночью Иван видел, как в смятении, в ужасе, в ничтожестве Следопыт прятался в угол за диваном, челюсть Следопыта билась о его колена. Он мелко-мелко крестился и не мог уже шаманить, ибо челюсти и язык ему не подчинялись. Иван подошел к нему. Следопыт смотрел неподвижными зрачками. Иван грузно сел рядом, сказал: «Перестань, брось» – и грузно замолчал. – «Пойдем, я тебе покажу» .

В тот час, когда летуны сели на землю, а Иван со Следопытом пили чай, к Ивану пришла Александра, врач, прекрасная женщина дней бабьего лета, дней серебристых паутинок у глаз и в волосах. Она была в белом платье, высокая и прямая. Третий пустой стакан стоял для нее – она налила себе чаю. Следопыт ходил включать и выключать электричество. Иван расспрашивал Следопыта о лесах, она молчала. Затем Иван отвел Следопыта в красный уголок и вернулся один. Был час отдыха, на горе у летунов, где стал самолет, была свежая почта. Она и Иван пошли навстречу пилотам.

Об этой женщине зналось немногое. Она, также зырянка, прошла длинную дорогу – длинными и достойными путями книг, раздумий, труда, голода, фельдшерских курсов, коммунистической революции, гражданской войны, медицинского университетского факультета. Тридцать четыре женских года – большие сроки, когда возникает первая седина, когда пройденные дороги отбыли и путь впереди – ясен. Все проходит и ничто не проходит в этой жизни: из-за громов революции, из многопутья Москвы ее пути привели ее, коммунистку и врача, на радиевый завод. В стороне от шахт и цехов стала ее амбулатория, белый дом у отвеса скалы.

Синие сумерки, рожденные лесами и горами, застлали землю, как следует. Во мраке камни тропинки были мучительны ногам, эти лысые камни, на которых ничто не растет. Чем выше уходили они в гору, тем просторнее было кругом, дальше уходили внизу леса и долины. Одинокий стоял в небе месяц, медленный и усталый. Камни под месяцем посеребрели.

Они шли молча, она впереди, он сзади.

И высоко на горе, на обрыве, уходящем мраком вниз, над огоньками завода внизу, в лунном свете, она остановилась, чтобы сказать. Лунный свет падал пластами, лунные тени падали от гор. Лунный свет осветил ее лицо, печальное и твердое. Было кругом мертво и тихо. Иван остановился, опустив голову.

– Что ты мне скажешь, Иван? – сказала она тихо, твердо. – Ты знаешь, Иван, о чем ты должен сказать.

Иван молчал, спрятав лицо в лунную тень.

– Нам надо сказать последние слова, – сказала она. – Иван, ты все знаешь, и я все знаю. Так случилось, что все мои дороги были дорогою к тебе. Ты заставляешь меня говорить! – вот я приехала сюда, оказывается, для того, чтобы никогда больше не уходить от тебя. Говори, Иван.

Иван молчал. Иван ступил шаг вперед к обрыву.

– Говори, Иван.

– Я не могу, Александра. – Люблю ли? – ты приходишь, ты проходишь, – и густеет воздух так, что заполыхивается сердце, – и редеет воздух так, что нельзя дышать. Я старик, а я следы твои целую, как в романах.

Александра протянула вперед руки, руками ловила слова, руками слова охраняла.

– Говори, Иван.

– Уезжай, Александра.

Иван ступил назад от обрыва. Александра опустила руки, просыпая слова.

– Уезжай, Александра! – уезжай сейчас же, завтра же, навсегда выкинь меня, забудь, строй свою жизнь без меня. Я не могу, Александра. Ты не знаешь. Вот этот мешок, который называется моим телом, – сколько я дал бы, чтобы выпрыгнуть из него, из этой гнилой могилы, куда заперт мой ум. Дед и отец изъели мои кости и отравили мое мясо. Что ты хочешь? – эти руки, ноги и грудь – мертвы, заживо мертвы, их надо на свалку, от них надо сторониться. У меня ясный мозг, достаточно ясный для того, чтобы понять, что я уже в гробу моего тела, что я не имею права иметь свое будущее. Я ничего не могу. Ты не знаешь, никто не замечал.

Александра подняла руки, чтобы защитить ими себя от слов, но лицо ее в лунной мути, лицо египтянки, было покойно, плотно были сжаты губы в бередливой улыбке.

– Ты не знаешь, никто не заметил. Мой мозг еще видит, я потерял здравый смысл, ночами в бессонницы я теряю черту между явью и бредом. В бреду, как в яви, я тащу мертвецов - тех, которых тащил на фронте, и тогда качается земля. У меня остался только мозг, но и он туманится. Я говорю с человеком, и вдруг человек проваливается, и вместо человека передо мною сидит какое-то страшное, кровавое государство.

Иван замолчал, приложив руку к голове. Он крепко расставил ноги, осмотрелся кругом.

Александра сказала:

– Говори, Иван.

– Да, да, я говорю, – заговорил Иван. – Приехала ты, сейчас лето. Ночью я просыпаюсь, и я путаюсь в своей комнате, ибо я забываю теперешнюю мою комнату и помню ту каморку, которая была у меня на Чермозе. Я протягиваю руку к стене, к часам, и мне страшно, почему нет стены, почему моя рука виснет в воздухе. Я иду, натыкаясь на вещи, потому что тогда в той комнате вещи стояли иначе. И все же за окном, вместо этих гор, стоит Чермозский завод, улица, плотина. Я смотрю за окно, вижу завод и вижу вдруг, как на улицах завода появляются очертания Кубанской степи, – все двоится, я не понимаю, где я, и я готов выть собакой. И тогда здоровым мозгом начинаю понимать, что мой мозг туманится.

Иван замолчал. Молчала Александра.

– Ты должна уехать, Александра, забыть про меня. Я отказался от всего. Я вот строю завод и добываю радий, чтобы хоть мозгом вырваться из себя, из прошлого, отовсюду – в будущее, которое я проектирую. Я не могу тебя осквернить собою.

– Нет, Иван, я никуда не поеду. Ты говоришь, что я шла к развалинам. Пусть так. Слушай, Иван, – на Кубани…

Но она не докончила. Наверху, на тропинке, послышались веселые голоса, весело сбегали вниз Снеж и Обопынь. Снеж с сумкою писем. Когда подходили летуны, Иван сказал Александре негромко: «Следующим аэропланом я полечу в Москву, пойду к врачам, пусть скажут врачи». Летуны весело приветствовали, сообщили очередные будни новостей, торопили ужинать.

За ужином веселый Снеж поил Следопыта водкой, соглашался взять его в колдуны и порешил наутро снести его в воздух.

Уходя к себе в лабораторию, Александра вызвала Ивана на крыльцо. Всею женскою нежностью она протянула к нему руки, сказала:

– Иван, пойдем ко мне. Я никуда не уйду от тебя. Я не сказала тебе того, что я хотела сказать. Однажды на Кубани…

На крыльце горела электрическая лампочка. Иван посмотрел на Александру маленькими своими острыми глазами, взгляд был зелен и холоден. Иван сказал нарочито грубо:

– Потом поговорим. Успеется.

Александра не двинулась. Иван сказал тихо:

– Вот, ты видела Следопыта. Он мой дядя. У него провален нос. Я могу поцеловать его, но я не смею коснуться тебя… – Иван смолк и сказал вновь грубо: Ступай, иди!

Ночь была черна, месяц посинел. Александра ушла во мрак. Иван вернулся в дом, прошел в кабинет разбирать почту.

Ночью Следопыт видел четвертое чудо – чудо лаборатории. Ночью Иван пришел к Следопыту. В смятении, в ужасе, в ничтожестве Следопыт прятался за диван, челюсть Следопыта билась о его колена, он мелко-мелко крестился и не мог уже шаманить, ибо челюсти и язык ему не подчинялись. Иван подошел к Следопыту. Следопыт смотрел неподвижными зрачками. Иван грузно сел рядом, сказал:

– Перестань, брось! – и, грузно, помолчав, добавил: пойдем, я тебе покажу!

Следопыт не двинулся, еще крепче вжавшись в угол, глаза его, не мигая, следили за Иваном, точно Следопыт, как рысь, готовился прыгнуть на Ивана.

Следопыт злобно прошептал:

– Не трогай!

Так же немигающе стал смотреть Иван на Следопыта, сказал стопудовой гирей: «Вставай, идем!» – и Следопыт встал.

Не улыбаясь, Иван похлопал, погладил Следопыта по плечу.

– Старик ты, а глупый.

Они пошли темными комнатами. Следопыт шел покорно.

В лаборатории Иван не поражал Следопыта мраком и светом: включив электричество, Иван взял из ящика, из-под замка стеклянную пробирку.

– Видишь? – сказал Иван, – подержи, закрой глаза, поднеси к голове.

В руках Следопыта была обыкновеннейшая стекляшка, чуть побуревшая. Следопыт осмотрел ее, пощупал, прикрыл глаза и поднес стекляшку к лицу: и сейчас же отпрянул от стекляшки, широко раскрыв глаза - в недоумении, в удивлении.

Иван взял из рук Следопыта пробирку. Иван опустил голову, закрыл глаза, поднес пробирку к виску, и в глазах его, в голове возник нестерпимый ярчайший зеленый свет: это радий выбрасывал свою энергию, лучи которой пронизывали мозг.

В лаборатории горело электричество, пробирка была совершенно обыкновенная. Иван смотрел на нее удивленно, подносил ее к голове, и нестерпимый свет возникал в закрытых глазах, пронизывал мозг.

– Этот свет, как твоя любовь, Александра! – сказал Иван.

Иван бессильно сел на табурет. Иван заговорил. Ивану казалось, что он говорит:

– Ты слышишь, Александра? Это все понятно. Это лучи распада атомной энергии. Все понятно, все объяснимо, но какой прекрасный свет! Это твоя любовь, Александра… Слушай, я говорю тебе. Человеческая жизнь следует совсем иным и гораздо более сложным законам, средняя человеческая жизнь. Жизнеспособность в любом возрасте представляет практическую задачу для вычисления. Жизнеспособность при рождении меньше, чем в мужестве, когда она достигает максимума. Затем, с возрастом, жизнеспособность постепенно уменьшается. Жизнеспособность атома, даже радия, не зависит от его возраста, это простейший закон для атома, но не для меня! Каким образом распадается элемент? Этого человечество не знает. Есть предположение, что непосредственная причина распада атома – дело случая! Слышишь? – дело случая!.. Вот, видишь, если бы судьба выбрала из всех живущих на земле людей определенный процент, которые умирали бы в каждую минуту независимо от возраста, молодого или старого, если ей просто нужно было бы число жертв, которые она набирала бы случайно, лишь бы получить нужное количество, то тогда наша жизнеспособность была бы такой же, как у атома радия. Атом радия отдает энергию и – не умрет. Я отдам энергию и – умру. Я хочу жить, я должен жить! Слышишь, Александра! Все человеческое будущее я вижу через наш собачий быт, и я хочу любить, Александра… Я вижу всю закономерность того, что должно выпасть из закономерностей, что разрушает занон сохранения энергии революцией распада атома.

Ивану казалось, что он говорил именно так. В действительности он говорил иначе, в бреду.

– …Александра, Сашенька, Саша, Сашуха… понятно – лучи – распад – атомы – жизнеспособность… Александра, Саша, жизнеспособность, случай! Слышишь – случай, случай. Не хочу помирать, не хочу, не могу, слышишь?! – Не хочу… – и так много раз, с повторением.

Следопыт слушал Ивана сначала внимательно, потом безразлично. Тогда Следопыт взял из рук Ивана пробирку, поиграл ей, привыкнув. Сунул ее обратно в руку Ивана. Пошел к выключателю, чтобы поиграть им. И тогда Следопыт увидел пятое чудо. Он выключил ток, и во мраке ожили, засветили, зафлюоресцировали земные недра и земные тайны. В этот миг загудел заводской гудок. Колба в руках Ивана светилась.

Иван включил ток. Следопыт сидел на четвереньках. Иван сокрушенно помотал головою: он знал, что те альфа- бета- и гамма-лучи распада радия, которые пронизали его руку, зазнобят руку, рука зачирвеет, покроется красной коростой ожога.

– Как ты попал сюда, старик?! – удивленно спросил Иван Следопыта.

– Сам привел, – ответил Следопыт.

– Ты все путаешь, старик.

На заре веселый Снеж вел Следопыта на гору к ангару, чтобы снести Следопыта в небо. Обопынь ушел вперед. Снеж, строго остря, непреклонно подталкивал Следопыта в гору.

Следопыт шел так, как люди ходят, должно быть, только на расстрел – все утро, весь день Иван провел на заводе.

На заводе там, где в чанах соляной кислотою разлагается на элементы на уран, свинец, кальций, железо, – разлагается руда – разлагаются U308, RbS, SiOa, CaO, FeO, MgO, – там нечем дышать, и рабочие работают в противогазах сменою через каждые четверть часа – в удушье соляных, азотных и серных кислот. На заводе там из тонн руды добываются миллиграммы радиевых солей: и эти тонны, прежде чем освободить радий, многажды во многих чанах окисляются, ощелачиваются, насыщаются водным раствором, выпариваются, окристаллизовываются и вновь окисляются. Тогда, когда откинуты все посторонние элементы, когда получен радионосный сульфат, этот сульфат переводят путем карбонатов в хлориды, путем спекания сульфатов с углем в сернистые соединения. Радий тогда остается вместе с барием, и в тех пекарнях, где спекается сульфат с углем, неимоверно жарко. Рабочие работают в противогазах, сменяясь каждые четверть часа, чтобы отдышаться. Поистине, если бы Следопыт попал в химические цеха, он должен был бы решить, что самое главное страшилище и колдовство именно эти цеха, где люди работают в страшилищах-масках; где нечем дышать; где незащищенный глаз слезится и слепнет; где непонятный ряд трубищ, труб, трубочек, печищ, печей, печурок, замысловатых приборов и аппаратов; где шипит, булькает, чавкает, харкает, хрюкает, свистит, стонет; где в чанах ползают земные недра и родятся кристаллы, первородные элементы вселенной, – где люди молчаливы, действенны, точны.

Право на жизнь этим цехам дали земные недра, куда человек врезался шахтами, во мрак, неизвестность и удушье земли. Иван все утро был на заводе, следил, указывал, руководительствовал. Перед обедом он спускался в шахту, где во мраке и удушье люди дробят земные недра.

И здесь надо говорить о пустяках – быт всегда чудесен несуразностями.

В шахте сделана была конюшня, где жили ослепшие лошади, таскающие вагонетки. Неожиданнейше в шахте – в конюшне – к запаху земных недр примешивались запахи конского пота, навоза, сена. Отдыхающие у коновязи лошади мирно жевали. На полу в конюшие валялась солома. На нарах под электрической лампочкой, на соломе, с книжкой, валялся конюх как конюх - паренек лет двадцати, добродушнейшерожий. Ни в какой мере ему не было дела до того, что он лежит в местах земных чудес, в коих разлагается земная энергия, откуда человечество берет новое знание. В шахте, и в конюшне в частности, было очень жарко. Паренек лежал в совершенном блаженстве, задрав ногу на ногу, руку закинув на шею, медленно мусоля страницы «Матери» Горького.

Иван обошел шахту, где люди добывали руду, пришел на конюшню, к конюху. Лошади жевали. Конюх же не двинулся, сказал добродушно:

– Здравствуй, товарищ директор. Говорят, дядя к тебе пришел?

– Здравствуй, Яшка, – ответил Иван и присел к парню на нары. – Ну, как?

Яшка ответил охотно:

– Ты про Аленку? Вчера выходила на свидание.

– Ну, а как рабфак? – спросил Иван.

– Через три недели потащуся, – ответил Яшка.

Яшка подробнейше, чуть привирая, рассказал о любовном своем свидании. Иван слушал его внимательнейше.

Заговор на разлученье:

«черт идет водой, волк идет горой, они вместе не сходяца, думы не думают, плоды не плодят, плодовых речей не говорят. Так бы и раба божья (имярек) с рабой (имярек) мысли не мыслили, плодов не плодили, плодовых речей не говорили, а все б, как кошка да собака, жили».

В тот день, когда Иван взял самолет, чтобы уйти на Усольскую железную дорогу, вечером, как и каждый день, рабочие в свободную смену собрались в красном уголке. одни, другие сидели в казармах, третьи пошли к обрыву. На обрыве тогда молодежь пела песни, пиликала во мраке гармоника, хохотали девки-тачечницы, которых точнее назвать не девками, не женщинами, а девкищами, ибо были они в пыли и в запахах дневной работы похожими на каменных из раскопок баб. В красном уголке громкоговоритель мешал (или не мешал?) читать газеты, брошюрки, журналы. В казармах иные играли в козла.

Вечер проходил, как подобает проходить глухому заводскому вечеру.

Быть может, Яшка увел Аленку далеко в горы или вниз к реке. И хоть он и похвалялся перед Иваном всякими своими храбростями, в действительности, он сидел около Аленки в молчании и скромности, в том прекрасном бессилии, которое приносит настоящая любовь, – часами, быть может, в молчании, в счастии, держал каменную Аленкину руку, а если и заговаривал, то говорил вовсе не озорные слова, а рассказывал о том, что вычитал в «Матери», и о том, как через три недели он поедет учиться. Учиться!.. В небо поднимался серебряный месяц, а в шахте слепые лошади, ослепшие в вечном мраке, в час отдыха мирно жевали овес.

В казармах, отрываясь от козла, люди говорили о делах, буднях, отцах, детях, урочищах, одна «рука» спорила с другою об очередях и о том, какая рука спорей работает.

Кругом полегли горы, леса, болота, реки – такие леса, в которых в дни, когда Иван Москва шел походом на изыскания, целые села спрашивали его: какая теперь власть в России, кончилась ли война и кто царствует на царском престоле? Такие горы, в которых золото дешевле хлеба, но дороже хлеба – мунянь. Здесь же, в мертвой лощине, в гору от реки ползла подъемная дорога, внизу на берегу стояли баржи и пароход ишко. Нагружали баржу бочками медного колчедана. Штабелями были сложены дрова и уголь. Завод на голом камне прилепился ласточкиным гнездом. Скрипели, двигались сверху вниз и снизу вверх вагонетки элеватора.

Коми-слова: усны – возвращаться с охоты, абы – нет, дыр – долго, выбмыны – ослабнуть.

(продолжение следует)

↑ 1849